– А что? - сказал Сагайдачный, надевая плащ. - Старики способны вновь ощутить свою молодость только через других. Ты извини, что я вел себя не как на поминках. Думаю, так лучше.
Мы вышли к телеге. Моросил дождь. Лысуха уныло ждала, в гриве ее светились мелкие бисерные капли.
– Спасибо вам, - сказал я.
– Что за народ! - сказал Сагайдачный. - Лезете в пекло и еще благодарите! Смотри береги себя!
Он достал из внутреннего кармана старомодного клетчатого своего сюртучка какую-то тряпицу. Развернул - в ней лежали сережки, каждая состояла из трех слитых золотой вязью воедино крупных голубых капелек.
– Это бирюза, - сказал Сагайдачный. - Чудесный камень. На хорошем человеке он светлеет. И если человек здоров, радостен и светел внутри, то и камень отражает это своей радостью, мерцанием. Но если близка кручина, болезнь, то камень становится темным и невзрачным. Так старики говорили в мое время... Это, пожалуй, и есть мое сокровище, о котором здесь ходило столько слухов. Я хочу, чтобы ты передал их Антонине. Нет-нет, не отказывайся. Пожалуйста. Я человек старого склада, я очень ценю такие безделушки. Вы этого не понимаете. Эти штучки позволяют ощутить себя во времени. От матери они переходят к дочери и далее, далее. Может быть, души наших предков живут в этих камнях. Пусть эти камешки начнут новую жизнь в новой фамилии.
Он вложил сережки мне в ладонь:
– Бери. И поехали к Глумскому. - Усаживаясь в свою таратайку, он вдруг наклонился ко мне и заговорщически прошептал; " Бувае, иноди старый не знае сам, чого зрадие, неначе стане молодый и заспивае, як умие". Ну, кто?
– Шевченко, - ответил я, на этот раз безошибочно продолжив старую игру.
11
Мы с Попеленко смотрим, как уходит Гнат. Он вразвалочку, перебрасывая через лужи тяжелые дырявые ботинки, шагает по улице. Правая рука Гната придерживает пустой мешок, левая зацепилась большим пальцем за желтый провод, перепоясывающий ватник, и ладонь висит, как варежка. Шапчонка, сшитая на солдата-недоростка, чудом держится на нечесаной гриве деревенского дурачка, издали она - как птица на стоге сена.
Гнат оборачивается, машет нам мешком, смеется. "Маасковские сладкие груши, она ела-ела их на свадьбе..." - напевает Гнат. Больше всего он любит сочинять "свадебные" песни. Сквозь унылый мелкий осенний дождь. Гнат несет не доступный никому мир своего воображения. Там бьют в бубны, осыпают молодых хмелем, пляшут, целуются.
Рослая, чуть сгорбленная фигура постепенно скрывается в мутно-серой завесе дождя, как в дыму.
– Ой, голосистый какой и здоровый! - удивляется Попеленко и скребет затылок. - Как он при фашистах уцелел? Они дурачков по деревням собирали, свозили в область, а там - в душегубки. Не признавал этого дела Гитлер. У него было рассчитано, кто сколько хлеба съедает. Дурачкам по этой арифметике места не оставалось... Бабы наши, жалеючи, прятали его, Гната. Моя уж на что музульманка, скрипит, как колодезный журавель, а и то хоронила его трое суток в погребе. Только просила его, чтоб не пел. А он нет-нет да как затянет, страх!
Из-за дождя еще доносится неразборчивая песня Гната, но постепенно стихает. Через двадцать - тридцать минут Гнат будет уже в лесу. В потайном клапанчике его ватника, прошитом двойной стежкой, завернутый в прорезиненную обертку от индпакета, лежит блокнотный листок. На нем выведенные рукой Варвары четкие ровные строки: "Мешки с деньгами и документы вывозят завтра на рассвете. Сегодня приехал Сагайдачный. Считают. Никого в район не посылали. Повезут Глумский и "ястребки". Когда же выполнишь обещанное? Жду не дождусь. Ясонька".
Мы прислушиваемся. Где-то за околицей хлопает кнут пастуха, мекает привязанная на пустыре коза. Песни совсем не слышно. Гнат унес наш крючок с наживкой, и невидимая леска потянулась за ним из Глухаров. Давай, Гнат, ни пуха тебе, ни пера! Мы с Попеленко переглядываемся. "Ястребок" вздыхает, трет обшлагом шинели кожух своего ППШ. Я чувствую, сомнения и страхи вьются вокруг него, как осы у колодца, но он молчит. "Мне и самому страшновато, Попеленко! хочется сказать мне. - Уж больно хитрая пошла игра!" Но с моим подчиненным лучше не вести таких разговоров. В полное ведро воду не льют.
"Ястребок", однако, сам не выдерживает:
– Товарищ старший! Я так понимаю, что мы выходим на бандитов?
– Правильно понимаешь.
– А кто ж село останется охранять?
– Никто.
Он качает головой с прискорбием.
– Так нельзя, - говорит, поразмыслив. - Так я не можу. Неправильно политически! У меня ж детей полная хата, вы сами знаете. На кого ж я их брошу? А если какой бандера заглянет? Вам-то хорошо! А мне смену растить надо!
Он отворачивается как будто в сердцах, но глаз его зорко следит за мной из-за приподнятого ворота. Что ж, придется выложить все. До поры до времени я молчал. Щадил его, ждал. Казалось, в "ястребке" просыпается боец. Как он помчался навстречу бандитам, к заводику, когда заметил, что его попеленятам угрожает опасность!
– Попеленко, - говорю я, - хорошо жить, когда тебя жалеют?
– Так не меня ж! - отвечает он. - То детей!
– Но ты так привык к жалости, что переключаешь ее на себя.
Он моргает. Мол, это все рассуждения.
– Штебленка помнишь?
– Ну?
– Помнишь, как ты Варваре лошадь давал за три метра ситчика?
– Ну... что ж, товарищ Капелюх! Я ж признал ошибку! Повинился я уже!
– На твоей Лебедке Климарь погнался за Штебленком. Иначе б Штебленок ушел, понял? Ты погубил своего товарища!
Попеленко издает странный, сдавленный звук, как будто заглатывая баклажан. Глаза его выкатываются и застывают.
– Как же это? - наконец спрашивает "ястребок".
– Так.
– Я ж... я ж... Разве я мог?..
– Мог. Если б дальше своего носа поглядел. За ситчиком погнался! Дети раздеты! Все, мол, тебе простят. А дети Штебленка тебе ситчик простят? Мы с тобой даже не знаем, остались у него дети, нет, и сколько! - Я беру его за воротник - рука сама тянется, пальцы непроизвольно сжимают жесткое сукно. - А Кривендиху не хочешь ли на свой счет записать? А Семеренкова? Если бы ты прорвался в Ожин, они были бы живы. Пуль испугался? "Раны" своей испугался? Кого пожалел: детей или себя?
Он, приоткрыв рот, часто дышит мне в лицо. Мы сходимся с ним глаза в глаза. Кажется, я начинаю заводиться. Бывает ведь - вдруг окатит злостью, даже свет застит.
– Абросимова не хочешь вспомнить? Проболтался о его приезде! Тоже не подумал? Закуску на столе увидел, растерялся! Детей своих пожалел, да? Хватит спекулировать на детях, Попеленко!
Он отступает вплотную к плетню.
– Виноват, - бормочет он. - То ж от дурости, то же не зрада{26}... Я ж... политически...
Пальцы сами разжимаются. Но Попеленко так и остается стоять, съежившись и прижавшись к плетню. Злость как-то сразу улетучивается. Жалею я его, своего белобрового "ястребка". Недостойное, штатское, тыловое чувство-жалость! А может быть, нет? Может быть, прекрасное, святое, самое необходимое чувство, просто война вывернула наизнанку все естественные человеческие понятия?
Если б я мог, я бы оставил Попеленко в селе, при детях. Пусть растит свою "гвардию", селу будут нужны мужики, ох как нужны. Но у нас нет сейчас бойцов. Попеленко с его автоматом - половина ударной силы у Глумского. По крайней мере, "ястребок" умеет стрелять. Пожалею я его сегодня - завтра Горелый перебьет все село. Уж он-то постарается отомстить за обман, Горелый, если справится с нами в лесу и узнает, что мы везли в мешках...
Я не могу проявить жалость. Война не позволяет.
– Воевать будешь?
– Буду.
– Помни - с тебя особый спрос.
...Он все еще стоит у тына, выпучив глаза, как будто видит перед собой тени убитых Семеренкова, Кривендихи, Абросимова.