Но даже и эта драбинка возле Бояркина ключа застряла, и мне пришлось подталкивать ее плечом. Хитрый старикашка тоже делал вид, что толкает. Пришлось постараться. Не станешь же рассказывать каждому встречному, сколько осколков извлекли из твоего живота, а сколько не успели извлечь. Обстоятельства эти сугубо личные.
Наконец колеса, попавшие между полусгнившими бревнами, снова вернулись на настил, и телега попрыгала дальше. Мы преодолели гать и пологим песчаным бережком спустились к самой реке. Инша здесь разливается плесом, и ее обычно переезжают вброд, разве что осеннее или весеннее половодье не даст.
Старикашка пустил лошадь в воду, дал ей напиться и засвистел. Не знаю как где, но у нас в Полесье всегда почему-то свистят, когда хотят, чтобы лошадь напилась и заодно помочилась. И лошади к этому приучены. Кобыла у старикашки не была исключением, она постаралась. По Инше поплыла густая пахучая пена. Так мы отметили переправу: свистом и пеной. Это торжественное событие следовало бы запомнить - я пересекал некую не отмеченную, но очень важную границу. За пределами Инши я больше не мог рассчитывать ни на чью помощь, по крайней мере срочную помощь. Дальше не было ни телефонной связи, ни сколько-нибудь сносных дорог. Глядя на высокий пагорб{4} на том берегу, выделявшийся среди ровного, поросшего верболозом пространства, я подумал, что это и есть самой природой поставленный пограничный столб, обозначающий начало наших необъятных лесов.
Дедок, посвистывая, подождал, когда кобыла справится со всеми своими делами, и дернул вожжи. Мы переехали речку, по которой уже плыли, крутясь, узкие ивовые листья и округлые, как пятаки, желтые листья берез.
Напрягая сухожилия, лошадь вытащила телегу на крутой правый берег Инши. Дальше дорога раздваивалась, более торная шла, огибая песчаный пагорб, налево, к большому селу Мишкольцы. Крутобокий пагорб, проросший поверху чахлыми березками и сосенками, был идеальным местом для НП. Это обстоятельство я отметил машинально, по привычке.
– Ну, мне налево, - сказал дедок. - А вам, вооруженный товарищ, куда?
В голосе его слышалась обида. Мы ехали часа два или три, и за это время он мог бы спеть много славных песен - и про Галю молодую, и про Дорошенка, и про три вербы.
– Слушай, отец! - сказал я, спрыгнув с телеги.- А приходилось тебе встречаться здесь с бандитами? Ну, на этой дороге?
Жаль мне было отпускать этого бывалого, тертого старичка, не узнав ничего.
– С бандитами? - Глаз его косо и настороженно скользнул по моему карабину. - Не... Вооруженные люди попадались, случалось. Вот вроде вас.
– А где попадались? В каком месте?
– Да разве ж я упомню? Память стариковская... Вот вы с воза соскочили, я вас и забыл.
И он тронул в сторону Мишкольцев. Через минуту до меня донеслось: "Ой ты, Галя, Галя молодая, чому ты не вмерла, як була малая!"
И тут я впервые понял: мои отношения с полещанами будут теперь складываться сложно, ох как сложно! До вчерашнего дня я был их земляком, внуком известной ругательницы бабки Серафимы, приехавшим на побывку после ранения. Я был вправе рассчитывать на симпатию и откровенность. От меня никто ничего не скрывал. Никто не находился от меня в зависимости, и сам я не зависел ни от кого. Со мной говорили в открытую, не хитря.
Вскоре песня про Галю стихла вдали. Я постоял, прислушиваясь: не едет ли кто со стороны Ожина. Но было тихо, и я, взвалив сидор на плечо, поковылял по усыпанной хвоей обочине. От Инши до Глухарев было километров восемнадцать. Впереди вставал вековой сосновый бор. Я оглянулся. Прощай, Инша, прощай, Ожин. Прощай, песчаный холм, господствующая высотка на никем не отмеченной границе.
Не знаю, случайно ли это произошло или в том было какое-то предзнаменование, но остановился я на передых в Шарой роще, километрах в пяти от Глухаров. Идти дальше уже не было сил. Не думая больше о бандюгах, я бросил на землю карабин, сидор и улегся рядом. Дело в том, что я не могу долго идти пешком - кишки начинают ныть. И так противно ноют, как будто в глубине тела тяжелые окованные жернова жуют новину. И с каждым шагом они все тяжелеют и тяжелеют.
Я лежал - и жернова постепенно замедляли свой ход, как в ветряном млыне, когда к вечерней зорьке стихает ветер. Лес снова вернулся на свое место, я стал замечать все, что окружало меня. Дубы в Шарой роще обступали петлявую дорогу нестройной толпой. Листья на них держались еще прочно, только сжелтелись слегка, и желуди устилали землю плотным слоем. Солнце уже угасло, светились только высокие легкие облака. Паутина, поднятая теплыми токами воздуха, теперь снова опускалась на землю, и я снял с лица несколько липучих легких нитей.
Какой-то запоздалый желудь сорвался с ветки над моей головой и, звонко ударившись о ствол карабина, отрикошетил в сторону. Майский жук, обманутый теплом бабьего лета, забился вдруг в ветвях. Звуки эти вновь насторожили меня. В гудении жука, таком непривычном для сентябрьской поры, в металлическом звоне карабина как будто звучало предостережение, призыв к какому-то очень важному воспоминанию.
Залитый кровью след упавшей косули, следы тяжелых армейских сапог? Нет-нет... Я обвел взглядом кудлатые огромные дубы, нависавшие надо мной как горы. Верхушки их еще светились слегка желто-розовым, а нижние, самые тяжелые и могучие ветви были темны. Остро запахло вечерней сыростью и прелым листом. Снова протрещал в ветвях желудь.
Я поднял голову. Надо мной нависал черный, обгоревший сук,- видно, когда-то молния ударила в дуб, но дерево оправилось, зеленые побеги скрыли черноту ожогов, и только один крюкастый сук тянулся из ветвей, как хищная птичья лапа.
И тут я вспомнил. Штебленок! Его повесили здесь, в Шарой роще, недалеко от дороги. Может быть, на этом самом суку. Я плохо знал Штебленка, видел его однажды, когда он заходил к бабке справиться, с какого это фронта я прибыл на побывку. Я показывал ему документы. Штебленок был мрачен, долговяз, то и дело кашлял; говорили, что долго ему не протянуть. Но умер он все-таки не своей смертью. Умер он оттого, что ему на шею накинули петлю и подтянули к суку.
Нельзя сказать, что Глухары тяжело переживали его смерть. За военные годы к смертям вообще притерпелись, а главное, Штебленок был пришлый человек, его специально назначили в помощь "ястребку" Попеленко, потому что одной из задач "ястребков" была борьба с самогоноварением, а в этом деле Попеленко был явно слабоват. Запах самогонки, особенно пшеничной, лишал его самообладания и мужества, это знали все. Но даже если бы Попеленко и не имел этой простительной, с точки зрения глухарчан, слабости, все равно ему не справиться было с местными самогонщиками, потому что все они приходились ему кумовьями, сватами, крестными и так далее. Говорили, что именно поэтому с белорусской стороны Полесья, из-за болот, прислали Штебленка.
Нет, я не знал Штебленка и не очень-то задумывался над тем, кто и как подстерег его, когда он шел через Шарую рощу. Ясно, что повесили его не обиженные самогонщики. Самогонщики могут клясть, призывать на голову своего недруга лихоманку, трясучку, тиф, холеру, всякие редкие, даже неприличные болезни, но никогда не накинут на шею петлю. Петлю накинули лесные бандюги, привычные к таким делам, недавние полицаи и каратели. Только они могли это сделать.
Выходило так, что в этой самой Шарой роще вместе со смертью почти не знакомого мне Штебленка была решена и моя судьба, потому что сейчас я занимал его место и должен был продолжать то, чего он не успел сделать. Оказывается, мы с ним стояли на одних мостках, однако не знали этого.
Я еще раз взглянул на черный сук. Мне показалось, что он стал ниже и когтистее. Инстинктивно я подтянул к себе карабин, передернул затвор. Прохладный сумеречный ветерок потянул по роще, жесткие дубовые листья коротко проскрежетали, сорвалось еще несколько желудей. На дальний суховершинный дубок сел ворон, черный крук, самая мрачная и зловещая птица в Полесье, прокричал что-то, как испорченный репродуктор, и замахал крыльями. Круков развелось в наших лесах, как никогда, они бродили по местам боев, проверяли, где размыло дождем поспешно устроенные фронтовые могилы.