Однако высшие шарашечные инстанции не справлялись с объёмом задач. Ещё в декабре 1946-го в Рыбинск поступило срочное распоряжение о переводе математика Солженицына в Загорск. Тогда же из Москвы в Загорск сообщили, что шлют к ним Солженицына-физика. В январе, несмотря на просьбу рыбинского предприятия оставить нужный кадр на месте, его срочно затребовали снова, поручив, однако, заниматься не оптикой, а разбирать немецкие патенты и вчитываться в показания военнопленных, из которых начальство рассчитывало выудить научно-технические тайны. «Здесь есть возможность использовать меня только как переводчика с немецкого и с английского, а математическая работа, если и будет, то не ранее осени, — сообщал он жене. — Впрочем, это последнее обстоятельство нимало меня не огорчает. Работать по переводам мне ещё интересней, чем по математике… Смехота! Судьба самым неожиданным образом заставляет меня заняться то одной, то другой областью моих знаний — как раз теми, к которым, как я думал во время войны, мне уже никогда не придётся вернуться. Но работа с иностранными языками очень полезная штука. Перевожу уверенно, хотя пока и медленно. Очень удачно, что я в своё время прослушал и сдал курс техники перевода».
Малая группа спецов находилась в Загорске на положении «гостей» и подлежала скорой отправке в Москву, на работу по профилю. Все знали, куда именно (в район Останкино, где-то возле Шереметьевского дворца: там как раз готовили жилые и рабочие помещения), но не знали когда. Такое положение имело свои плюсы и минусы. К плюсам относились: библиотечка художественной литературы на 300 – 400 томов, с газетами и толстыми журналами, а также более регулярная, чем в Рыбинске, почтовая связь — право отсылать одно письмо в месяц. И, конечно, неслыханная в ГУЛАГе патриархальная «милость к падшим» — индивидуальные огороды: на зоне зэкам выделяли малые участки, где можно было выращивать овощи и зелень для личного потребления. В апреле Солженицын тоже получил кусочек земли, два с половиной на четыре метра, в тенистом влажном месте. Жена, навещавшая его и здесь, привезла семян и рассады, и можно было надеяться к концу лета на урожай морковки, капусты, редиски, лука. Минусов оказалось меньше: барак на 17 человек, койки впритык, неумолкаемый галдёж и никогда не выключавшееся радио.
Но всё искупал упоительно чистый воздух, которым Солженицын не мог надышаться и который полюбил на всю жизнь. Он сколотил себе столик, приделал столешницу из толстого картона, чтобы заниматься на воздухе. «Сижу за столиком или лежу на матрасе под славной пожилой берёзой у себя на огороде, дышу, дышу, глажу травку, смотрю в небо, читаю книги, загораю, когда солнце пробирается ко мне сквозь деревья, пропалываю и поливаю свой огород… Плодородие и могущество матушки-земли меня, не сталкивавшегося с ним, удивляет и восхищает. Сколько полезных вещей она делает из ничего». Вставал в шесть, обливался холодной водой и проводил на воздухе час до работы. После смены до темноты читал. Любовь к природе, насыщавшаяся в юности велосипедными и лодочными путешествиями, здесь очнулась и приобрела черты болезненной нежности. «Тут какая-то птичка, малиновка что ли, недалеко от моего огорода вывела двух птенцов и в таком месте, что их можно брать за головки и рассматривать глупые рожицы и огромные клювы. Так я каждый день с большой любовью прихожу их проведывать, чего бы раньше никогда не делал…»
Вскоре он раздобыл и с наслаждением прочитал повесть В. Некрасова «В окопах Сталинграда». «Это пишет обыкновенный офицер-фронтовик, пишет изумительно искренно, правдиво. Из каждой строчки на меня лились и лились мои собственные фронтовые воспоминания, замечтался — и стало на редкость хорошо, и вместе очень больно… Повесть эта подкупает настоящей правдой войны и, как небо от земли, отличается ото всего, что до сих пор о войне написано. Я читаю её с глубоким волнением — и потому, что она навалила на меня гору фронтовых воспоминаний и потому, что по задачам своим она — родной брат “Шестого курса”…» Но «Шестой курс» он так никогда и не закончит.
В Загорске Солженицын впервые открыл для себя… настоящий русский язык. В читальне оказался словарь Даля в четырёх томах издания 1863 года. «Читал предисловие — и весь попал под обаяние редкой по красоте, сочной, объёмной, самобытной русской речи». За Даля взялся как за серьёзную науку — выписывая и конспектируя. Ему даже разрешили брать словарь из библиотеки в общежитие. «Работы там страшно много, но если я её не сделаю сейчас, я её никогда потом уже не сделаю». По вечерам и в выходные вытаскивал во двор свой самодельный столик и прорабатывал словарные статьи, отдаваясь делу с упоением. «Даль сводит меня с ума… Надо читать медленно и прожёвывать… Надо читать каждый день по страничке и метить цветными карандашами. Русскому языку надо учиться. Не знаем мы его никто, говорим на каком-то интеллигентном жаргоне». Много позже он скажет: «С 1947 года, с шарашки в Сергиевом Посаде и через все лагеря, ссылку, черезо всю жизнь, 35 лет делал я выборки сочных слов из далевского словаря: сперва выписывал 1-й экстракт, потом из него самое яркое — 2-й, потом и 3-й. Всё это — в записных книжечках, мелким почерком».
Не прошло, однако, и четырёх месяцев, как пришлось Солженицыну проститься и с Далем, и со своей грядкой. 9 июля 1947 года всем, кто на тот момент оставался в бараке, приказано было собираться на этап. «Посадили нас тогда на грузовичок, очень всё было по-домашнему. Ехали мы очень свободно и вольготно, конвоир был ничтожный, бежать ничего не стоило. Мы поняли, что везут в Москву, когда с Ярославского шоссе повернули направо, до Останкина. Так я попал на шарашку в Марфино».
Но прежде чем марфинская жизнь обрела отчётливые контуры, Солженицын развязался с многомесячной адвокатской волынкой и внёс определённость в остаток срока. «Надеюсь, на этих днях, — писал он жене 24 июня, — все мои документы будут в Прокуратуре. Что ж, это 1 попытка, но вместе с тем и последняя. Результат можно ожидать в сентябре. Если кончится безрезультатно — значит, сидеть мне до конца. Второй раз подавать уже не буду, незачем мучить себя иллюзиями».
После многих консультаций он составил жалобу-заявление от своего имени на имя Генерального прокурора СССР Горшенина, где ходатайствовал о пересмотре дела, доказывая, что никакого контрреволюционного умысла у него не было. «Невозможно представить, — утверждал заявитель, — чтобы человек с к/р настроениями, с к/р умыслом, а следовательно, враг Советской власти, до дня своего ареста так полно и беспредельно отдавал свою жизнь для того, чтобы отстоять Советскую власть и все её завоевания… Действовал человек, опьянённый самомнением молодости, увлечённый диалектическим материализмом и переоценивающий свои способности…»
Солженицын пытался оспорить решение ОСО с позиции логики и норм права, ссылался на свои патриотические сочинения и боевые ордена — однако попытка была заведомо обречена на неудачу. Заявитель раскаивался в ошибках, но не признавал вины; заменял жёсткий термин «преступление» беззубым понятием «заблуждения»; фактически разваливал обвинение, вынимая из него «политическую» составляющую и при этом уличал следователя в давлении на подследственного. На воле такому субъекту, по меркам времени, делать было решительно нечего.
Жалоба, написанная в июне 1947-го, никакого впечатления на Генеральную прокуратуру не произвела. Через два месяца ответ стандартного содержания был готов — Солженицын получит его уже в Марфино. «Прошу объявить …Солженицыну Александру Исаевичу… что его дело прокуратурой проверено. Жалоба… оставлена без удовлетворения. Военный прокурор ВП войск МВД СССР полковник юстиции Кузьмин. 23 августа 1947. № 2/257395–47».
Долгожданная ясность наступила 5 сентября, когда з/к Солженицын был ознакомлен с бумагой. «Сейчас я почему-то ни капли не верю в возможность хотя бы частичного успеха моей просьбы в Прокуратуру. Не разумом, а просто сердцем чувствую, что сидеть мне и дальше, как сидел до сих пор». Это признание было написано за два часа до того, как ему дали прочесть извещение. Предчувствие подтвердилось неправдоподобно быстро, и было лишь обидно, что прокурорские инстанции плевать хотели на блестящую боевую характеристику («слон не чихнул»), что пришлось надолго связаться с жуликоватым (или беспомощным?) адвокатом и дать ему крупный аванс — Решетовские взяли в долг 2000 рублей, так и не получив ни одного толкового совета. «Не надо ничего ждать, ни на что надеяться, никакого раздвоения, всё ясно — сижу и буду сидеть». И спустя неделю: «От отказа в пересмотре я уже оправился. Трудно угадать, что к лучшему, что к худшему. Будем терпеть и дальше». Марфино начиналось прозрачно: без туманных надежд на амнистию, без шальной мысли о досрочном освобождении или замене ИТЛ на глухую ссылку.