Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И всё же свои ответы на допросах Солженицын вспоминал со стеснённым сердцем: «Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели». Оглядываясь на следствие, он не считал свое поведение наилучшим из возможного. Повидав и послушав в лагерях закалённых зэков, он понял, задним числом, что можно было быть и жёстче, и твёрже, и находчивее. «Самое правильное было — послать следователя на... . Что захватили — то ваше, а что необъяснимо — то пусть вам леший объясняет». Он догадывался, каким надо было быть, чтобы осилить западню. «Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную тёплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречён на гибель — сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня — и я для них умер. Тело моё с сегодняшнего дня — бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть остаются мне дороги и важны. И перед таким арестантом — дрогнет следствие!»

Но в свои двадцать шесть ничего такого сказать себе он не мог, ибо не был готов ни к аресту, ни к следствию; ничего не знал об уголовном и процессуальном кодексах или о своих гражданских правах. Как большинство арестантов ГУЛАГа, он «по своему разумению торил глухую неизведанную беспомощную тропу». И всё же его поведение на следствии, которым он «не имел основания гордиться», не только не было бессмысленным, но имело внятную стратегическую линию.

Стратегия, то есть стремление свести риск к минимуму, содержала два пункта. Во-первых, опасность, грозившая всем участникам переписки, сильнее всего могла ударить по нему самому, а также по Решетовской и Симоняну: следствие, ощути оно недостаток улик, могло взяться за их соцпроисхождение. «И вот я рассудил — пусть неверно, но совсем не глупо (думаю и сегодня): я поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно». Таким образом, опасные места во всех письмах, кроме переписки с Виткевичем (с уликами неопровержимыми), были представлены как мелкое бытовое раздражение: «Я не оставил следствию ничего существенного, за что б уцепиться».

Но был ещё осургученный чемодан с рассказами однополчан в военных дневниках («заклятый груз в заклятом чемодане»). «И вот эти все рассказы, такие естественные на передовой, перед ликом смерти, теперь достигли подножия четырёхметрового кабинетного Сталина — и дышали сырою тюрьмою для чистых, мужественных, мятежных моих однополчан. Эти дневники больше всего и давили на меня на следствии». Нужно было так поработать, чтобы Езепова не потянуло к блокнотам.«И чтобы только следователь не взялся попотеть над ними и не вырвал бы оттуда жилу свободного фронтового племени — я, сколько надо было, раскаивался и, сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию...»

Через 96 часов от начала следствия Солженицына перевели из бокса в камеру. «После четырёх суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в своём ослепительном электричеством боксе лёг по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь...» Его вызвали с вещами, он оделся, взял в охапку казённый матрас и вслед за надзирателем пошёл по мёртвому коридору четвёртого этажа Лубянки, мимо камер с номерками; № 67 предназначался для него.

«Первая камера — 1 любовь». Так будет названа в «Архипелаге» глава, посвящённая застенку на четверых, куда он вошёл, улыбаясь от счастья при виде испуганных (ждали, что позовут на допрос), небритых, мятых и бледных, но таких милых человеческих лиц, которые улыбались ему в ответ. Ещё не умученный и не измождённый, он был спрошен: «С какого курорта?» Для них он был человек «с воли», то есть арестованный недавно и знавший такие новости, какие тюремное начальство не сообщает своим подопечным. Сокамерники действительно не знали ни о наступлении Красной Армии под Варшавой, ни об окружении немецкой группировки в Восточной Пруссии, ни о Ялтинской конференции. Он готов был рассказывать всю ночь, предвкушая праздник общения, и радость быть с людьми затмила все часы следствия.

После испытания боксом и одиночеством камера с крохотным окошком и синей бумажной шторкой (светомаскировка), с чайником, книгами и шахматами на столе, пружинными кроватями, добротными матрасами и чистым бельём, зеркальным паркетным полом и прогулочным пространством в четыре шага от окна до двери и впрямь показалось не тюрьмой, а курортом. Правда, курортом весьма специфическим — с наружным дверным глазком, надзирателями, тюремными правилами на дверях, ограничениями во всём, что необходимо человеку как природному существу. Распорядок дня, от побудки и утренней оправки (была ещё одна, вечерняя), хлеба, сахара и чая, утренней поверки, вызовов на допрос, до обеда и ужина, включая прогулки и чтение, — навеки войдёт в его кровь и плоть.

Он запомнит все мельчайшие подробности своего «камерного» бытия, все его надежды и разочарования, удачи и просчёты, страхи и восторги. По крохам и мгновениям будет копить впечатления неволи — события, люди, встречи, разговоры, рассказы, слухи, ощущения, настроения и даже сны. Вряд ли, однако, сиделец шестьдесят седьмой мог тогда предположить, что, впитывая быт и атмосферу следственной тюрьмы, он собирает литературныйматериал. Пока что он просто отдавался происходящему. «Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду ещё будет обед из двух блюд! Невероятно!»

Слушать и учиться, спорить и воспитываться— станет смыслом четырёхмесячного заточения. В шестьдесят седьмой, а с середины марта в «красавице пятьдесят третьей» («Это — не камера! Это — дворцовый покой, отведённый под спальню знатным путешественникам! Страховое общество “Россия” в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров»), куда арестанты были переведены всем составом, открылось настоящее высшее образование, в истинно народном университете. Фронтовик Солженицын собирался после войны доучиваться в Москве — и вот он в Москве, в самом её центре. Ему жгуче интересен весь мир, и люди вокруг, и книги из богатейшей здешней библиотеки (можно менять прочитанное раз в десять дней), и расположение тюрьмы, и свежий воздух во время прогулок, когда запрещено разговаривать, и заветные полчаса под настоящим небом. В эти «лучшие светлые тюремные месяцы» он чувствовал, как входит в него дуновение весны, как расширяется сознание, укрепляется дух, просветляется ум. «Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, Небо! Я ещё исправлю свои ошибки — не перед ними— перед тобою, Небо! Я здесь их понял — и я исправлю!»

Солнечным морозным мартовским утром арестант сидел на очередном допросе: Езепов задавал вопросы и с грубыми искажениями записывал ответы. Подследственный неотрывно смотрел на середину кабинета, где грудой были навалены чьи-то рукописи. «И братская жалость разнимала меня к труду того безвестного человека, которого арестовали минувшей ночью, а плоды обыска вытряхнули к утру на паркетный пол пыточного кабинета к ногам четырёхметрового Сталина. Я сидел и гадал: чью незаурядную жизнь в эту ночь привезли на истязание, на растерзание и на сожжение потом?»

Но понимание — это не волшебное преображение, оно приходит к человеку через тяжкий труд, к нему карабкаются, обдирая локти и колени, надрывая душу, царапая сердце. В мартовские недели запальчиво спорил Солженицын с сокамерником Юрием Евтуховичем. Александр утверждал, что Октябрьская революция была великолепна и справедлива, ужасным стало лишь её искажение в 1929-м. Он настаивал, что долгое время советскую страну возглавляли самоотверженные люди высоких намерений. Превозносил Горького за широкий ум, верность взглядов и художественное мастерство. И потрясённо слышал ответ Юрия: прежде чем затевать революцию, надо было вывести в стране клопов. Те же, кто её затеял и продолжил, такие же бандиты, как Сталин. А Горький — дутая ничтожная личность, придумавшая и себя, и своих скучнейших героев.

79
{"b":"101237","o":1}