Жизнь налаживалась, обозники потихоньку приноровлялись к безопасной службе в тыловой глуши (многие даже становились на постой к молодым безмужним казачкам), да и обозный отряд понемногу превращался в регулярную воинскую часть, в 74-й отдельный гужтранспортный батальон, постепенно пополняясь обмундированием, инвентарем, красноармейским пайком. Но устава внутренней службы обозники никогда не видели, вскидывать руку в приветствии и ходить в ногу не умели, держать шеренгу по четыре даже не пытались; что такое гауптвахта — знали только в теории.
Конечно, положение рядового Солженицына существенно улучшилось, однако сама служба имела к войне отношение пока весьма отдаленное. Обозники вынуждены были по ночам подворовывать у колхоза сено для лошадей, а днём в том же колхозе зарабатывать на хлеб себе (паёк был неполный и нерегулярный) — в декабре ломали вручную подсолнух в степи, в январе возили зерно за 25 верст на элеватор в счёт колхозных хлебопоставок. Опять же продолжали нахлебничать у казаков, а однажды на молочную ферму прибыл чекист и поставил перед взводом боевую задачу — обойти избы с обысками и изъять всё хранимое оружие. Мол, казакам веры нет, так как их исконная враждебность к советской власти пока что не искоренена («и первый раз, при революционных словах, трубы революции не взыграли в груди Нержина: было низко и мерзко идти обыскивать собственных хозяев-кормильцев»). Но пойти пришлось, хоть было стыдно и гадко — стучать в тёмные окна, будить спящих людей, жалкими словами объяснять распоряжение властей и уходить, как правило, ни с чем.
За пять месяцев гужевых мытарств Солженицын послал не одно письмо домой — матери и жене, писал из станицы Обливской, где был сформирован обоз, и из Дурновки (Сталинградская область, Ново-Анненский район). От них письма доходили плохо, почта работала лихорадочно. И всё же родные знали, чтó с ним, где он, а Наташа даже смогла сообщить Коке (с которым наладилась переписка) о Саниных мытарствах: «Все его попытки выкарабкаться в артиллерию ничем не увенчались…» Меж тем Ростов переходил из рук в руки, в дни оккупации там оставались обе мамы; Таисия Захаровна, потеряв с войной работу, бедствовала, продавала последнее. Учителей в Морозовской школе сократили, занятия отменили в связи с близостью фронта. Наташа с тётей Ниной сидели на чемоданах, без работы, временно заняли квартиру директора школы, уехавшего в эвакуацию. «Враг должен быть остановлен повсюду», — писала «Правда» 27 ноября, а 29-го Ростов был отбит и стал первым советским городом, отвоёванным у фашистов.
Рассказы фронтовиков, прибывавших на подкрепление в обоз из госпиталей после серьёзных ранений, сами их раны и опалённый сражениями вид жгли сердце Солженицына обидой — трудно было смириться, что он так и провоюет всю войну в тыловой дыре. «Осенью он метался, что не может спасти Революцию от гибели. Теперь, зимой, он боялся, что не успеет на фронт к сокрушительному наступлению наших армий, которое, очевидно, разразиться весной. Перед глазами его стоял заголовок одной из январских “Правд”: “Расколошматить немца за зиму так, чтоб весной он не мог подняться!” Нержин знал, что не простит себе всю жизнь, если не успеет принять участия в этой войне».
В Дурновке, когда ломали подсолнух, Сане стукнуло двадцать три; через две недели, «за навозом», он случайно вспомнил (и написал жене), что сегодня, 25 декабря — Александров день, его именины. Свой первый военный Новый год он встретил в казарме возле конюшни: при керосиновой лампе сочинял стихотворную фантазию, будто, получив отпуск на сутки, идёт по осажденному Ростову и не узнаёт родного города. «Мостовые вырыты, баррикады сложены; / Где дома обуглены — тупо бродит взгляд. / Сам небрит и грязен я, и висят на поясе — / Позабыл оставить их — несколько гранат». В стихах он видел себя бывалым, обстрелянным бойцом, знавшим, почем фунт лиха, окопный холод и артиллерийский огонь — солдат клялся хранить верность оружию, не пропустить врага в город, вернуть назад всё отнятое. Тут же, без передыха, написал ещё и «Новогоднее письмо друзьям» — о юности, разбитой войной, о том, что товарищей разметало по степи, как горячую пыль, и не с кем пригубить вина, да и самого вина нет ни рюмки, ни глотка. Рядом, в тёмной и низкой избе, ворочались, храпели, искали вшей служивые.
Никаких гранат, никакого артогня ездовой(так правильно называлась Санина должность), разумеется, ещё не видел и пороху не нюхал. Но теперь у него появился законный ход, обусловленный армейским порядком — писать рапорта и передавать их по инстанции через командира взвода. Расположение и добрая воля Бранта стали первой ступенькой на пути в артиллерию: младший лейтенант аккуратно передавал просьбы в штаб роты, а там их прочитывал политрук Петров — он приехал во взвод 21 января 1942-го, в ленинскую годовщину, проводить беседу. В конце занятий Солженицын решился спросить о судьбе своих посланий. Политрук мало что мог — на такие бумаги не обращали внимания, и дальше батальонного штаба они не попадали. Петров искренне сочувствовал математику, попавшему в обоз, предлагал пойти писарем на склад, сводить балансы, но такой переход казался Сане до обидного ничтожным. И всё же Петров вместе с Брантом помогли ему.
Февральской ночью, внезапно, были объявлены тревога и общий сбор. Брант вёл себя так шумно, будто взвод попал в окружение и в ближайшие часы ему предстоит принять неравный бой с врагом, намного превосходящим силы обоза. На самом деле взвод, в составе роты и батальона, отправлялся, месяца на три, на реку Хопёр, строить мост для обеспечения коммуникации на время паводка. Солженицыну приказано было оставаться на месте, ходить за больными лошадьми и получать на почте письма для всего взвода. «Будете помнить Давида Исаевича Бранта», — несколько раз повторил на прощание младший лейтенант. С грустью простился Солженицын со своими лошадками: вернуться в Дурновку ему действительно более никогда не пришлось.
В то же февральское утро немногие оставшиеся обозники переехали за семь километров на хутор Мартыновку, где располагались штаб роты и хозяйственный взвод, и всех бойцов, не занятых на хозяйственных работах, отправили в лес, валить деревья для строительства моста. Работа Сане нравилась, и не покидало предчувствие, будто что-то стронулось в его жизни и теперь он выйдет на правильную, своюдорогу. Да и обозный опыт виделся уже иначе — четыре месяца не были потеряны впустую, а обернулись глубоким и подробным изучением колхозной и станичной жизни. Он учился выходить из любого положения без потерь, извлекать пользу из любой своей неудачи.
В Мартыновке — предчувствие-таки не обмануло, — Солженицын пробыл чуть больше месяца. «В мартовский солнечно-морозный день Нержин между двумя пилками отдыхал на свежеспиленном голомени, щурился на вымороженное бледно-голубое небо и думал о фронте. И увидел, как по дороге из хутора колобком катил Порядин. И почему-то сразу понял, что это — за ним, и не надо начинать другого дерева». Была среда 18 марта 1942 года, счастливое число, кратное девяти. Тут же, в глубине леса, он простился со своим Платоном Каратаевым, светлым и сердечным человеком.
В штаб роты Солженицына вызывал комиссар, то есть политрук Петров, обещавший помочь с переходом в артиллерию. Выяснялось, однако, что пока речь шла не об артиллерии — требовался грамотный младший чин для командировки в Сталинград, в штаб округа. Удача была в том, что в нужный момент Солженицын оказался в нужном месте, то есть в Мартыновке, а не на мосту, откуда его никто не стал бы специально вызывать, и значит, Брант был прав, оставив его здесь: везение действительно началось. Комиссар не сомневался, что из Сталинграда рядовой Солженицын уедет с петлицами артиллерийского курсанта и что теперь всё зависит только от него самого. В воображаемом золотом списке покровителей появились два имени — Брант и Петров. В станице Ново-Анненской, при станции Филоново, где был расквартирован штаб 74-го Отдельного гужтранспортного батальона, Петров пожелал солдату удачи и выдал на дорогу табак-самосад, лучшее проходное свидетельство на всех железных дорогах.