И — уцелели в архиве писателя дурашливые школьные (1935 – 1936) послания Страуса, Кирилла Симоняна. Они начинаются то как «Любезный Атос», то как «Любезный Аббат», то — церемонно — «Кавалеру де Эрбле, мушкетёру Его Величества, по прозвищу Арамис, от графа де ля Фер, по прозвищу Атос». «Мушкетёры» то и дело меняются ролями и прозвищами. В тех случаях, когда Кирилл — Атос, он сетует, что друг Арамис слишком много занимается, мало веселится. «Мой Арамис, вы совсем сделались монахом. Неужели вы не покидаете стены своей кельи, где пропадает ваша энергия?» В тех письмах — ни тени соперничества, ни капли подозрительности, ни звука об интригах. За порогом детства их общение и вовсе теряет игровой задор. «Мой милый Морж», «Мой дорогой Моржик» — неизменно обращался Страуск другу. В толстенной военной связке писем (1941 – 1944) — стандартные треугольники с адресом полевой почты, убористые карандашные листочки в случайных конвертах, с новостями, стихами, приветами от подруг, скорбью о потерях, с послевоенными планами…
Но у Солженицына (с кем бы из мушкетёров он ни рифмовался в школьные годы) к своему детству был совсем другой счёт.
«“В бой за всемирный Октябрь!” — в восторге / Мы у костров пионерских кричали... — / В землю зарыт офицерский Георгий / Папин, и Анна с мечами. / Жарко-костровый, бледно-лампадный, / Рос я запутанный, трудный, двуправдный». Так писал Солженицын в поэме «Дороженька» о раздвоенном, расколотом мире своего детства и отрочества, когда подпольная правда всё же значила в его жизни много больше, чем самые громкие пионерские лозунги.
И почти все школьные годы он считал себя противоположным строю и государству и, учась скрывать свои убеждения, внутренне сопротивлялся советскому воспитанию. Это вынужденная двойственность духовной жизни, мучительно-агрессивное соревнование пионерских лозунгов с семейными драмами составила главную, а не мнимую (из-за шрама, клички или мушкетёрской роли) тайну трудного — «запутанного и двуправдного» — подростка Солженицына.
И была ещё тайна «тупика». Сане было шесть лет, когда они с матерью поселились в дощатом низеньком домике, заняв одну из нескольких каморок с отдельным входом. Был при домике маленький сад с качелями и скамейкой, где мальчик мог играть на воздухе, а хозяин, старик Обрезанов, выпиливал из фанеры фигурки птиц и животных, так что прохожие думали, будто здесь музей. Стоял домик в конце безлюдного тупика, в крутом и грязном каменном провале. Это было первое их с мамой ростовское жилье («Плитняк потресканный, булыжник, люки стоков: / В дожди и в таянье со всех холмов окружных / Сюда стекались мутные потоки»), одна сторона которого была образована огромной стеной. По адресу «Никольский (Халтуринский) переулок, 52» они прожили с 1924-го по 1934-й, из этой самой гнилой и сырой хибары в девять квадратных метров в 1930-м забрали деда.
Каждый день (и много раз на дню) в течение всех этих лет, по дороге в школу и обратно, он шёл либо бежал вдоль глухой стены, мимо длинной вереницы женщин, которые стояли тут часами. И все знали, что это задняя стена двора ОГПУ, и печальные жены заключённых, «под тихий говор, жалобы и плач», обречённо ждали своей очереди с узелками тюремных передач. «Громада кирпича, полнеба застенив, / Мальчишкам тупика загородила свет. / С шести и до пятнадцати в её сырой тени / Я прожил девять детских лет».
Но не только Никольский переулок — весь Ростов догадывался, что под главной улицей города, красавицей Большой Садовой (в те времена уже переименованной во Фридриха Энгельса), где километровым каре протянулись во всю длину квартала четыре жёлто-коричневых четырёхэтажных корпуса ОГПУ (дом № 33), в бывших складских подвалах старинного торгового центра, таились пыточные застенки местной Лубянки.
Молчаливо и недвижно стояли часовые на входах у дубовых дверей. Пешеходы старались быстрее проскользнуть и мимо них, и мимо обитых чёрной жестью ворот (крепкие мужчины бдительно следили, чтобы никто не топтался поблизости), и мимо окон, которых по фасадам было не менее полутораста, всегда закрытых и мёртвых, — никто и никогда не приближался к ним изнутри. Но весь город немым шепотом передавал слух об ужасном случае, взорвавшем бесстрастность фасадов и неподвижность окон. «Лишь раз, когда толпа привычная текла, — / Одно из верхних брызнуло со звоном, — / И головой вперёд, сквозь этот звон стекла / Безвестный человек швырнул себя с разгону. / С лицом, кровавым от удара, / Ныряя в смерть дугой отлогой, / Он промелькнул над тротуаром / И размозжился о дорогу. / Автобус завизжал, давя на тормоза. / Уставились толпы застылые глаза! / Толпу молчащую — локтями парни в кэпи, / Останки увернули, унесли бегом, — / Брандспойтом дворник смыл пятно крови нелепой / И след засыпал беленьким песком».
Пройдёт всего лет десять, никак не больше, и бывший житель сырого ростовского тупика арестант Солженицын, оказавшись изнутри еще более мрачного здания, испытает этот жестокий соблазн, самоубийственную манию окна. Но это будет не ростовская, а уже московская тюрьма, та самая Лубянка, в тайны которой он легкомысленно мечтал проникнуть в детстве: «Играло солнце в тающих морозных узорах просторного окна, через которое меня иногда очень подмывало выпрыгнуть, — чтоб хоть смертью своей сверкнуть по Москве, размозжиться с пятого этажа о мостовую, как в моём детстве мой неизвестный предшественник выпрыгнул в Ростове-на-Дону».
Поистине всё в родном городе — главные улицы и гнилые тупики, подземные склады и зелёные бульвары, парадные фасады и глухие стены, закрытые окна и безымянные самоубийцы — было нашпиговано тайнами. И едва ли не каждый житель опасался, что «скелет в шкафу» рано или поздно вывалится с грохотом и скрежетом, только тронь дверцу. У каждого были своё подполье, своя особая территория риска, своя зона опасности, которые цепко держали человека на игле страха и зависимости. Со своей страшной, убийственной тайной жил и самый близкий тогда друг Кирилл Симонян. Его отец, богатый купец, спасаясь от ГПУ, вынужден был оставить семью и пешком перейти персидскую границу. Жена, сын и дочь, стиснув зубы, всю жизнь скрывали, что Симонян-старший жив и находится в Иране. Разумеется, они не писали ему и от него не получали писем, не поддерживали никаких отношений.
«В то враждебное время я жил в Ростове-на-Дону как на чужбине», — напишет Солженицын лет сорок спустя, и это станет поучительной поправкой к понятию «патриотизм»: и в том смысле, что «время — тоже родина», и в отношении к родине «малой» и к упоминанию родины «большой». Ведь слово «Россия» (как и слово «офицер»), употреблённое без ругательных эпитетов «старая», «царская», «проклятая», вплоть до Великой Отечественной войны считалось махровой контрреволюцией. «До 1934 сам термин “патриот” считался в России преступным. Всё русское постоянно подвергалось презрению в выступлениях, в прессе. Эта официальная ненависть к России кажется и теперь чем-то невероятным. Однако она существовала. Поворот произошел в 1934, неожиданно, по тактическим соображениям» («Архипелаг ГУЛАГ»).
«Сколько я знал и помнил, самое страшное — это соцпроисхождение. Десять и пятнадцать лет советской власти его одногобыло достаточно для уничтожения любого человека и целых масс. (И по сегодня из ленинских и других томов не изъяты прямые распоряжения подобного рода). И этоготроим из нас надо было бояться более всего: мне из-за моего богатого деда, тебе (Симоняну. — Л. С.) — из-за богатого отца (да ещё живого и за границей, а ну, как это звучало тогда?), Наташе (Решетовской. — Л. С.) — из-за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми». В секретных досье 1970-х это обстоятельство тоже было взято на заметку. «Жена Солженицына — Решетовская Наталья Алексеевна, 1919 года рождения, урож. гор. Новочеркасска, русская, беспартийная, с которой он зарегистрировал брак в 1940 году... В анкетах она указывает, что её отец Решетовский Алексей Николаевич, 1988 года рождения, до революции занимался литературной деятельностью, умер в 1919 году. Её мать — Решетовская Мария Константиновна, 1890 года рождения, по профессии учительница. По оперативным данным, отец Решетовской — казачий сотник из Новочеркасска, погиб во время гражданской войны при обстоятельствах, которые Решетовские скрывают». Оперативный источник — не кто иной, как Ржезач, написавший, что отец Решетовской был казачьим есаулом. «Мама говорила, — возмущалась лжецом Ржезачем Решетовская, — что отец мой был всего лишь прапорщиком. Но отец-есаул — это уже почти криминал».