Но литература — не партизанщина, не диверсия в стане противника. Она создается укромно, но живёт при ярком свете, открыто, состязательно. А в русской традиции писательское поприще и вообще одно из самых опасных. Здесь выигрывает тот, кто рискует сказать миру новоеслово, своеслово. И это не мания величия, а составная часть профессии. Жажда славы и стремление быть услышанным — две стороны одной медали. А значит, обжив подполье, рано или поздно нужно выныривать на поверхность. Потому, наверное, предшественники по судьбе, писатели-подпольщики и само подполье так волновали Солженицына.
Подполье — предмет жгучего интереса русской культуры XIX века.
Уязвлённый и оскорблённый отцовской скупостью рыцарь Альбер, персонаж пушкинской «маленькой трагедии», восклицает: «Решено — пойду искать управы / У герцога: пускай отца заставит / Меня держать как сына, не как мышь, / Рожденную в подполье». Ему, через толщу времени и пространства, отвечает герой-парадоксалист «Записок из подполья» Достоевского: «Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость».
Золотой век русской литературы открыл и вывел на свет трагического героя, человека с разорванным сознанием и беспощадным самоанализом. Классические типы «русских гамлетов» и «русских фаустов» болезненно сознают своё несовершенство и мучительно переживают его как ущербность. Самые радикальные из них, страдая и казнясь, именуют мир своих терзаний «подпольем», а себя — «подпольными». Они ненавидят, но пестуют этот мир, порождённый моральной зыбкостью, шатаниями ума, текучестью добра и зла.
Парадоксальным образом мироощущение «подпольного героя» оказалось связано со стихией революции — и это тоже одно из открытий русской литературы XIX века. Сдавленный гнев, разрушительный бунтарский огонь, иррациональное своеволие владеют «подпольным человеком», «вертят» им. Русская литературная классика разгадала обаятельный соблазн революционного духа как духа тьмы. Она провидчески увидела образ революции с её жаждой мести, ужасом и деспотизмом. Психологическая механика революции была расшифрована как стремление угнетённого стать угнетателем, безвольного раба — своевольным деспотом. «Подпольная мышь» прорывается наружу, до головокружительных вершин свободы, не обузданная никакими нормами морали и права. Революционное подполье, усвоив новую роль, царит и правит, всё смеет и всё может. Но обаятельная сила бунта, маниакальное увлечение его беспредельным имморализмом оборачиваются для бунтовщиков бессилием и обреченностью. Революционная энергия, по дьявольской лукавой логике, вырождается в инерцию саморазрушения — таков её истинный энергетический потенциал. С проникновенной и трезвой правдой это обнажил анализ Достоевского, который знал о революции больше, чем радикальнейшие из радикалов.
Его выводы подтвердила литература Серебряного века, встретившая эпоху «кровавой зари» лицом к лицу. Она увидела, что историческая жизнь России, которая заключена между революционным террором, политической реакцией, полицейским сыском и всепоглощающей провокацией, находится во власти оборотней. Создавая единую подпольную сеть, они подталкивают Россию к окончательной катастрофе. Общество, обожжённое беспрецедентной охотой на царя, пережившее драму убийства Столыпина, теряет жизнеспособность. Бомба, тикающая в утробе России, может взорваться от любого неосторожного движения, от любого случайного прикосновения. Чьи руки не дрогнут, чье сердце не истомится? Кто дерзнет завести часовой механизм и дёрнет взрыватель? Кто не будет мучиться ужасом? Кто посмеет?
«Будут, будут кровавые, полные ужаса дни; и потом — всё провалится; о, кружитесь, о, вейтесь, последние дни!»
Свою нелёгкую участь писателя-подпольщика Солженицын вписывает в общий русский удел. Нырять в подполье, прятаться и таиться, писать украдкой и скрывать от посторонних глаз заветные тетрадки, сочинять заведомую крамолу анонимно, хранить в столе или в тайниках-схронах, распространять в списках, в «самиздате» или «тамиздате», — всё это и в самом деле выпадало на долю Радищева, Чаадаева, Пушкина, Достоевского и многих других русских литераторов. Но всё же случай Солженицына по меркам исторических и современных подпольных опытов — совершенно особый, исключительный, беспрецедентный.
«Теперь известно, — пишет Солженицын, — что Радищев в последнюю часть своей жизни что-то важное писал и глубоко, и предусмотрительно таил: так глубоко, что мы и нынче не найдём и не узнаем».
Однако аналогия — писатель-подпольщик Солженицын и Радищев, основоположник русской литературной крамолы, — не слишком убедительна. Каждый пункт судьбы автора «Путешествия из Петербурга в Москву» вопиюще разнится с историей жизни Солженицына. Сын богатейшего саратовского помещика, воспитанник Пажеского корпуса и Лейпцигского университета (одним из его однокашником был Гёте), Радищев, служа в Коммерц-коллегии, пользовался покровительством её президента — влиятельнейшего вельможи-либерала графа А. Р. Воронцова (родного брата Е. Р. Дашковой). К моменту публикации «Путешествия» Радищев не был политическим отщепенцем, а напротив, только что вступил в должность управляющего Петербургской таможней. Законным порядком он провёл своё сочинение через цензуру Управы благочиния, благо цензор Н. И. Рылеев доверился невинному географическому названию и, почти не заглядывая в рукопись, подмахнул разрешение в печать. («Радищев, рабства враг, цензуры избежал», — запечатлел Пушкин необычный для истории цензуры факт.)
Как известно, издатель, которому была передана рукопись, увидел в ней много дерзкого и печатать побоялся. Тогда сочинитель приобрёл в долг у типографа И. Шнора печатный станок (представим себе что-нибудь подобное в любом, на выбор, году советского времени!) и организовал у себя на дому типографию — нет, не подпольную, а легальную. Ведь по указу 1783 года заводить «вольные» типографии разрешено было всем желающим, и этот закон оставался в силе даже в разгар Французской революции.
Надо перелистать немало советских учебников истории и литературы, чтобы обнаружить хоть какую-нибудь ссылку на это историческое обстоятельство. Итак, наборные и печатные работы производились слугами и подчинёнными Радищева; в мае 1790 года был изготовлен тираж в 650 экземпляров, несколько книг (изданных анонимно) розданы друзьям, один послан Державину — в знак уважения к поэту, 25 отправлено книготорговцу Зотову в Гостиный двор для свободной продажи и вскоре распродано.
С точки зрения политических нравов своего времени, Радищев тяжело пострадал за свое вольнодумство. Грозная критика Екатерины, увидевшей в «Путешествии» «рассеивание французской заразы», а в авторе — «бунтовщика хуже Пугачева». Арест, каземат Петропавловской крепости, двухнедельное следствие, порученное мастеру сыскных дел Шешковскому. Отречение от книги, наполненной, как теперь признавал автор, «гнусными, дерзкими и развратными выражениями». Суд, где читались вслух особо опасные фрагменты, — как главное вещественное доказательство обвинения. Вердикт об уничтожении крамольного сочинения; смертный приговор автору через отсечение головы, вынесенный Палатой уголовного суда, утверждённый Сенатом и Государственным Советом. Тягостное ожидание казни, замененной в конце концов десятилетней ссылкой в Сибирь.
Два века спустя Солженицын скажет: «Целая национальная литература погибла на Архипелаге». С позиции этой невосполнимой утраты путь Радищева в Илимский острог, длившийся год и четыре месяца, выглядел всё же весьма причудливым путешествием. Несмотря на более чем прохладные отношения с императрицей граф Воронцов добивается, чтобы вслед за Радищевым, увезённым из Петербурга в оковах, был отправлен специальный курьер с приказом расковать арестанта и снабдить его всем необходимым. «Если бы не несносная сердцу моему печаль разлучения моего от детей моих не была толико отяготительна, то верьте, что опричь сего мне кажется, что я нахожусь в обыкновенном каком-либо путешествии», — писал Радищев своему покровителю Воронцову из Нижнего Новгорода.