Любой спор Солженицына с Третьимиотбивался ими ещё и под тем предлогом, что своим неодобрением эмиграции он-де воздвигает барьер, мешающий людям бежать из проклятой России. «Быстрый антирусский разворот в мире показывал мне, что я, очевидно, засиделся, надо было выставляться против этой атаки раньше». В октябре 1979-го он и выступил — резко, энергично, сжато. Персидским трюкомназвал низкий приём, когда авторы из новейшей эмиграции, напуганные возможностью русского религиозного возрождения, из своего безопасного убежища лепят на лоб угнетенному русскому православию жестокости мусульманского фанатизма, «мечут в глаза персидским порошком человеку, встающему с ниц на колени». Когда в ноябре 1979-го А. И. увидел в радикальном «Нью-Йорк ревью оф букс» на красном фоне во всю страницу обложки чёрный заголовок: «Опасности национализма Солженицына» (интервью О. Карлайл с Синявским), — он понял, что надо действовать, что от этого пожара ему не укрыться.
В 1979 году в Париже (в «ИМКА») вышла книга Л. К. Чуковской «Процесс исключения». Она писала: «Солженицын, где бы ни селился и куда бы ни бросала его судьба, всегда и везде оставался суверенным владыкой собственного образа жизни... Солженицын и праздность — две вещи несовместные. Будто он в какую-то минуту — я не знаю за что и не знаю когда — сам приговорил себя к заключению в некий исправительно-трудовой лагерь строжайшего режима и неукоснительно следил, чтобы режим выполнялся. Слежка его — за самим собою — была, пожалуй, неотступней, чем та, какую вели за ним деятели КГБ. Урок рассчитан был на богатырские плечи, на пожизненную работу без выходных, а главным инструментом труда была полнота и защищенность одиночества».
В изгнании всё осталось прежним — и образ жизни, и пожизненная работа; и урок для богатырских плеч; только фронт борьбы необычайно расширился [116]. В октябре 1979-го Шмеман читал строки из книги Чуковской своей жене, и они, в который раз, обсуждали единственность Солженицына. У отца Александра, как всегда, были свои «но». Он следил за эмигрантской сварой, знал все её оттенки, видел, что дело приобретает драматический оборот. «Звонок от Наташи Солженицыной, — записывал он в ноябре 1979-го. — Почти неприкрытая просьба — “защитить” А. И. против Чалидзе, Синявского и tutti quanti, вмешаться, написать… Разговор меня сильно взволновал, не знаю даже, чем специально. Разве что вечно “пронзающей” меня “уязвимостью” и тем, что пришло от “неуязвимого”».
Он взялся за дело. «У меня с С<олженицыным> свои “счёты”. Но низкие нападки на него Чалидзе, Синявского, Ольги Карлайл и К° столь именно низменны, что всё остальное отходит на задний план. Это желание — упростить, огрубить, эта всё пронизывающая инсинуация — отвратительны… И, увы, “эффективны”. Поэтому и пишу». Свою статью о. Александр назвал «На злобу дня» — «ибо именно злобой пышет каждое слово и Чалидзе, и Синявского, и Ольги Карлайл». Шмеман осудил злобунападающих, позиция которых, отчасти, ему была более близка, чем позиция подзащитного. Но злобабессильна против зрячей любви, которая, как писал о. Александр в одноименной статье 1971 года, является тайным двигателем солженицынского творчества, определяет строй души писателя и духовный строй его сочинений. За вычетом выдуманных преступленийСолженицына, — утверждал Шмеман, — остается одно невыдуманное. «И состав его в том, что Солженицын любит Россию. В том, что признает многое в ней, в её прошлом, а также настоящем, заслуживающим любви, восхищения, верности, сохранения, благодарности. В утверждении, что в “старой”, царской России жилось лучше, чем под советской властью… Обвинительный акт предъявляется здесь уже не Солженицыну, а самой России, с нею сводятся счёты».
Такого заступничества не могли простить даже отцу Александру. В январе 1980-го он записал: «Вчера по телефону истерические вопли Майи Литвиновой (дочери Л. З. Копелева — Л. С.): как это, мол, я принимаю участие в защите Солженицына, который “хуже Сталина”, “абсолютно дискредитирован в России”, “лгун” и т. д. По-видимому, он и впрямь наступил нашим диссидентам на чувствительную мозоль, если всё, что касается его, вызывает такой вопль злобы и нетерпимости. И удивительно, до какой степени эти западники и защитники демократии неспособны на простой спор. Всё сразу “принципиально” и “хуже Сталина”. Я долго не мог очухаться от этого удивительного взрыва».
Но в конце концов вопрос о Солженицыне решался не в инстанции свары и не в ведомстве злобы. Главным аргументом оставалась работа — и когда в декабре 1981-го Шмеман получил из Парижа первые девять томов Собрания сочинений Солженицына, он был счастлив. «Расставляя их на полке, подумал: вот бы написать теперь статью: “Девять томов”… Не уравновешивает ли один Солженицын всю русскую эмиграцию? Не грандиозныли эти девять томов?» Продолжая наблюдать и взвешивать, ещё через год о. Александр с болью скажет о процессе гниения Третьихи сформулирует их главное отличие от Солженицына: они(95%) уехали не для того, чтобы «служить» России, свободе, а для себя. «Они эмигрировали во имя своего личного, житейского успеха… Поскольку, однако, успех этот зависит, в большинстве случает, от их “представительности”, от признания их Западом как “представителей” порабощённого Советского Союза, то создалась и не могла не создаться атмосфера самозванства, главное же — рвачестваво всех его видах, формах и степенях. И всё стало фальшиво».
... Свои шестьдесят лет Солженицын парадоксально воспринял как едва ли не начало пути: главный круг борьбы и дел ещё не совершён, что было — то попутное и поневоле, а всё самое главное и ответственное — впереди. И всё же ему казалось, что возраст — только в писании! — стал ощутимее. Даже не в работоспособности, а в потере лёгкости, дерзости воображения. «И это, — писал он в дневнике, — кладёт предупредительный рубеж всему. Может быть, спасти бы могло впрыскивание новых впечатлений — возврат на родину, поездки, встречи. Ведь я нахожусь в принудительной (но и обязательной для работы) коробочке — сколько? Да с провала архива, с 1965, — 14 лет! Это уже чрезмерно. Может быть, и от этого я задыхаюсь. Выход один — поездить по Азии, но это будут уже совсем другие впечатления — и куда уведут?»
Была и другая причина той непомерной усталости, которая порой накатывала, и тогда он сильнее ощущал груз прожитых лет — без воскресений, отдыхов-отпусков, свободных вечеров. «Мне ещё потому так безумно трудно, что я осваиваю невиданный жанр. Обычно всякая литература (роман) состоит в том, чтобы провести через события одного-двух героев. На это у всякого автора хватает душевного запаса, это подобно обычной жизни. Но — где набраться такого душевного запаса на 150 – 200 человек? Это выходит за всякий индивидуальный жизненный опыт. А хочется — “связать связь времён”». Телесную радость, отдых, распрямление он получал, когда ненадолго отходил от Узлов и переключался на что-то другое — например, на грамматические записки (многолетние наблюдения над странностями русской орфографии). И даже публицистика, которая чаще всего навязывалась обстоятельствами, служила отвлечением: интервью по случаю пятилетия высылки, статья для журнала « Foreign Affairs» («Чем грозит Америке плохое понимание России»), а потом полемика вокруг неё («Иметь мужество видеть»); статья для американского журнала « Time» «Коммунизм: у всех на виду — и не понят»; заявление по поводу суда над Г. Якуниным, в связи с задержанием распорядителя Фонда С. Ходоровича, телеграмма бастующим польским рабочим. Или вот новая беда. «Где-то в Твери, под тяжёлой советской лапой, внезапно объявляется бесстрашный геофизик Иосиф Дядькин со своими расчётами о многомиллионных уничтожениях в СССР — и самыми весомыми цифрами. И, конечно, тотчас арестован. Мы — обязаны его защищать (в мае 1980 я призываю западных социологов и демографов вступиться за коллегу)».