Каждый вечер после работы в осаждённую квартиру приходила Люша, часами разбирала, сортировала, раскладывала по конвертам материалы, готовила архив к переезду. Обеим Чуковским высылка Солженицына досталась нелегко: анонимки, брань, угрозы («лев будет убит» и т. п.), слежка и провокации не оставляли их ни в первые недели, ни потом многие годы. Всё это время «начальник контрразведки Солженицына» (так прозвали Люшу в ГБ), будет опекать тетю Иру в Георгиевске, писать изгнаннику при любой возможности и наотрез откажется «прийти поговорить» в ГБ без официальной повестки. А вот В. Курдюмов летом 1974-го явится таки по вызову на Кузнецкий мост и узнает, что «контора» сняла про него целое «кино» — как он фотографировал рукописи у Солженицына и как с ним встречался. Предложат рассказать о «деятельности» и «взглядах» А. И. Но Валерий Николаевич изберёт тактику «глухой несознанки»: никогда книг Солженицына не читал, никогда ничего у него не фотографировал. Грозили встретиться с ним по месту работы — в дирекции Радиотехнического института АН. Изображая насмерть испуганного человека, он ничего не сказал, ничего не подписал. «Мы видим по тебе — такие, как ты, работать на нас не будут». И отстали.
…Наконец был назначен день отъезда — 29 марта. Незадолго до этого Аля и Екатерина Фердинандовна получили советские загранпаспорта, в которых за ними сохранялось советское гражданство ещё на два года — до марта 1976-го. За два дня до отъезда начались проводы и прощания. Позвонила, не называясь, Надя Левитская. Плачущий голос сказал: «Передайте ему, что то были счастливые годы, таких больше не будет». 27 марта квартира заполнилась людьми, не было ни общего стола, ни речей. Вспоминал Александр Горлов: «Кто-то предложил вести счет посетителям и сотому вручить “приз” — стакан водки. Но сотой оказалась жена генерала Григоренко, и приз не был должным образом оценён. Сто двадцатыми оказались А. Д. Сахаров с женой». Все читали Алино прощальное письмо — о том, как больно расставаться с Россией, оставлять друзей, не защищённых мировой известностью от мстительной власти; о том, что пробивается и крепнет подлинно русское чувство — сострадание к гонимому, травимому, неправедно осуждённому; о том, что на глазах совершается чудо — возвращается поруганная, оплёванная, затоптанная вера. «В этом чуде — наше будущее, в нём — основание надежды. Не мне судить о сроках, но мы вернёмся. И детей наших вырастим русскими. И потому — не прощаемся ни с кем». Гости расходились далеко за полночь.
Самолет швейцарской авиакомпании улетал из Москвы в восемь утра. Вышли из дома в четыре; семья и провожающие разместились в машинах друзей. «Несмотря на глубокую ночь и темень, во дворе перед домом слонялось довольно много “посторонних” людей: были здесь и “влюблённые” парочки, и пожилые “пенсионеры”, которых, надо полагать, мучила бессонница. Один держал открытую тетрадь: подходил к каждой вновь подъезжающей машине и демонстративно записывал номер. Неожиданным было появление свободных такси, которых никто не вызывал» (А. Горлов). В аэропорту семью Солженицына ожидали десятки корреспондентов.
Процедура досмотра проходила долго, но вежливо и корректно (потом окажется, что все аудиопленки, записи трёх лет, таможенники стёрли или размагнитили). «До свидания! Мы вернёмся!» — крикнула Аля, подойдя с Ермошей на руках к перилам верхнего зала у выхода на лётное поле. Е.Ф. плакала и махала руками стоявшим внизу друзьям. Западные радиостанции передадут в тот же день отчёт об отъезде и пофамильно назовут провожающих (это, увы, не пройдёт им даром).
В тот день в Цюрихе было тепло и солнечно. «К самолёту приставили лесенку, меня впустили. Вошёл, как в темноту, первым столкнулся с Митькой, обвешанным ручными сумками за всех, потом Аля передала мне Ермошку и Игната, они таращились, Ермошка меня узнал, а полуторагодовалый Игнат просто покорился судьбе, я понёс их как два пенька, Аля — корзину с шестимесячным Стёпкой (тогдашняя фотография стала из моих любимых). За Алей шла бабушка. Чемоданов они привезли десяток, но это было, конечно, не главное, Аля успела шепнуть, что всё существенноене тут, пойдёт иначе».
Огромный архив, многолетние заготовки к будущим Узлам, без которых автор «Р-17» был бы в изгнании «инвалидом с вырванным боком и стонущей душой», удалось, не утратив ни странички, ни привычного упаковочного конверта, переправить в Швейцарию, минуя таможню и копировальные аппараты. Бесценный груз приедет на Штапферштрассе, 45 тремя порциями. 16 апреля сотрудник германского МИДа доставит два чемодана и сумку с незаконченным «Октябрём», дневником романа и сорока конвертами заготовок: Солженицын запомнит этот миг, как чудо, равное исцелению от рака. 27 июля норвежский журналист привезёт ещё один чемодан: новая радость и торжество. Осенью кружным путем через США, усилиями американского дипломата прибудет самая объёмная часть бумаг. В октябре на месте будет и библиотека «Р-17».
Первые месяцы нырнуть в роман не получилось. «На родине писал, под всеми громами, до последнего дня, — а тут вот уже два месяца — и не могу? Задушили перепиской, заклевали вопросами, требованиями, визитами через калитку и окриками поверх заборчика». А он уже горел ленинской темой, и везде в Цюрихе за ним по пятам шла ленинская тень. Заходил в библиотеки, где Ильич занимался, в трактирчики, где тот сиживал, прохаживался по уже знакомой Шпигельгассе, изучал вероятные маршруты героя. И попал в другой «ленинский» город — Берн, где президент Швейцарии торжественно вручил изгнаннику разрешение на постоянное проживание без испытательного срока (вскоре и вся семья получит в Цюрихе швейцарские паспорта).
Жест дружеского участия и уважения к гонимому русскому писателю и его семье странным образом опоздает. Едва начав жизнь в Цюрихе, они с Алей поймут, что из этого образцового города придется уезжать. Здесь — скрещенье европейских дорог, волны эмигрантов, потоки посетителей (в «Зёрнышке» А. И выразительно опишет «тряску и дёрганье» своего первого цюрихского лета). Здесь ему не дадут работать, и, чтобы писать, придется снова ездить в «берлогу», на этот раз в горы (Видмеры любезно предоставят ему полдачи в альпийском Штерненберге), сидеть там одному, без семьи, как было во все прежние годы. Значит, надо искать швейцарскую глушь либо другую страну. И если это не Европа, то, методом исключения, получались США или Канада.
В конце мая уединение Штерненберга с Солженицыным разделил о. Александр Шмеман. Дневниковые записи «горной встречи» рисуют писателя пером священника-эмигранта («Невероятное нравственное здоровье. Простота. Целеустремленность… Несомненное сознание своей миссии, но в этой несомненности подлинное смирение… Чудный смех и улыбка… Никакого всезнайства. Скорее интуитивное понимание… Такими, наверное, были пророки… Его вера — горами двигает… Рядом с ним невозможна никакая фальшь, никакая подделка, никакое “кокетство”»). Вернувшись в «свой мир», Шмеман сравнит два впечатления: «Там — в Цюрихе — сплошной огонь (но какой!). Тут — привычная болтовня о Христе и преображении мира». Во время прогулок в Штерненберге, а потом в Париже со Струве, и ещё позже, в Америке отец Александр не раз подумает о Солженицыне с любовью, жалостью и страхом: сгорит или не сгорит? Как долго сможет жить таким пожаром? Страшно от его напора, страшно занего, страшно за то, чтои какон сделает.
Но пожар, угроза которого столь остро, даже болезненно ощущалась внешними людьми, полыхал вполне контролируемо. Изнутри жизни огонь ощущался нормой, естественной стихией и, на языке Солженицына, ощущался как густая череда неотменимых дел, срочных решений и обязательных поступков. Так, в один из тёплых весенних дней они с Алей, сидя в лесу на скамейке, на Цюрихберге, придумали создать Русский общественный фонд, на средства мировых гонораров от «Архипелага». «Сперва помощь — зэкам, преследуемым, но не упускать и русскую культуру, и русское издательское дело…» И всё начнёт действовать. Созданный совсем не пожарным порядком, а чувством долга, Фонд не сгорит и через тридцать лет, только расширив свои задачи.