Первый звонок был Але. Не застал («в последний раз она платила дань своему юному обычаю, полетела с друзьями на Кавказ, покататься на лыжах»). Затем — в журнал, на «первый этаж»: от Аси Берзер и выпорхнула весть. «Мы сидели как пришибленные, — писал Лакшин. — Надо что-то делать, а сразу не сообразишь. Но в сущности — это катастрофа. Требуют, чтоб он завтра же ехал в Москву “исключаться”. Он переложил на после праздников». Солженицын и в самом деле не поехал в Москву, а сел описывать случившееся («Изложение»). Когда утром 5 ноября проснулся и включил радио, услышал в кратких известиях «Голоса Америки» главную новость выпуска: «По частным сведениям из Москвы, вчера в Рязани, в своём родном городе, исключён из писательской организации Александр Солженицын». Спустя четыре часа они же дали опровержение: «На наш запрос представители Рязанского отделения СП ответили, что сообщение об исключении Солженицына неверно».
В сквере напротив дома стоял затемнённый грузовик с рязанскими номерами, уже однажды замеченный на слежке.
Только через два дня А. И. станет известно, что секретариат СП РСФСР утвердил исключение мгновенно, 5 ноября. «Когда узнал — заходил во мне гнев, и сами высекались такие злые строки, каких я ещё не швырял союзу советских писателей». Ростропович скажет вскоре: «Ну и хорошо. Зачем тебе быть вместе с этими подонками?! Это всё равно, как если бы меня забраковала рязанская филармония!» Переждав праздники, А. И. поехал в Москву. «Ещё не думал, что это — навсегда. Что жить мне в Рязани уже не судьба, исключеньем закрыли, забили мне крест-накрест Рязань». Когда 11 ноября прямо с поезда он пришел в редакцию «Нового мира», там уже прочли «Изложение». «Это дьявол, — говорил Твардовский. — Он записал всё точно и с такой силой, что одного этого документа вполне достаточно, чтобы перерешить дело и восстановить его в Союзе».
В те дни А. Т. писал в рабочей тетради: «Вот оно то самое, которое. Оно подбиралось потихоньку, давно, было “запрограммировано” в мире чиновников, не ведающих или хорошо ведающих, что творят». И ещё одна сокрушительная запись — о равнодушии, лицемерии… «“Ах, ужасно” и через фразу — о другом, не менее интересном, житейском, пустячном. Тотально». Внушал Солженицыну: «Лицемеры вздыхают о вашем исключении и тут же переходят на другие темы. Я верю, что вы не позу занимаете, когда говорите, что готовы к смерти. Но ведь — бесполезно. Ничего не сдвинете».
Они говорили наедине, сердечно, на равных, как друзья — впервые за всё время, так казалось Солженицыну. Его беду Твардовский принял как свою, твердо зная, что никогда, что бы ни случилось, он не изменит своей оценки таланта А. И. («партия его не считает талантливым», — говорила московская партийная функционерша). Но показать Твардовскому «Открытое письмо», нож для «вурдалачьей стаи», А. И. не посмел: ведь не даст, удержит, запретит. Только сказал, прощаясь: «Если вынудят меня на какие-нибудь резкие шаги — вы не принимайте близко к сердцу. Вы отвечайте им, что головы своей за меня не ставили, я вам не сын родной!» И повторил, убегая, Лакшину: «Я вынужден отвечать ударом на удар. С лагерными уголовниками, с урками, можно поступать только так, я это знаю, иначе забьют». Можаев, встреченный возле редакции (А. И. тайком показал ему текст), пытался, испугавшись за друга, отговаривать: нельзя посылать такое письмо, нельзя рубить канаты, сжигать корабли, лучше формально обжаловать. И только Аля… «Сразу же из “Нового мира” пошёл к ней, хотя и вёл за собой трёх топтунов. Она уже вернулась. “Читала?” (то есть в газете, про моё исключение). — “Читала.” — “И что по-твоему?”, проверял я, себя и её. “Надо вдарить!» — не сомневалась она. — “А вот!” — достал я готовый свой ответ. Порывы к бою у нас всегда сходились».
Как только секретариат объявил решение, А. И., вписав дату, 12 ноября 1969, без колебания «Открытое письмо» разослал. «Бесстыдно попирая свой собственный устав, вы исключили меня заочно, пожарным порядком… Протрите циферблаты! — ваши часы отстали от века. Откиньте дорогие тяжёлые занавеси! Вы даже не подозреваете, что на дворе уже светает… Слепые поводыри слепых! Вы даже не замечаете, что бредёте в сторону, противоположную той, которую объявили… Гласность, честная и полная гласность— вот первое условие всякого здоровья общества…»
Однако часы Солженицына, как окажется, сильно опережали время. «Открытое письмо», шедевр политической публицистики ХХ века, было воспринято в СП с ужасом и негодованием. Одни радовались — «правильно исключили». Другие лицемерно сокрушались — помешал братьям-писателям заступиться, отпугнул резкостью. Третьи были потрясены: «измена, нож в спину». Передавая экземпляр в редакцию, А. И. писал Лакшину и Хитрову (ответственному секретарю): «Владимир Яковлевич, Михаил Николаевич! Оченьпрошу вас: преподнесите прилагаемое мое “Открытое письмо” Трифонычу как можно мягче и со всеми нужными предосторожностями, чтобы он не рассердился. Объясните, что: 1) мое молчание только хуже и делает беззащитным, а это письмо, как ни парадоксально, — укрепляет; 2) вижу свою задачу в том, чтобы сменить общий воздух.Надеюсь достичь, даже если пострадаю. Крепко жму руки! Ваш А. Солженицын».
Смягчить Твардовского не удалось. «Передавали из рук в руки новое письмо Солженицына. У Трифоныча глаза белые от ярости и обиды... Это — бунт. Трифоныч в отчаянии клеймит его за неблагородство. Ни слова не сказал вчера, всё берёт на себя, ни в чем не советуется и всё губит» (Лакшин). «Это антисоветская листовка!» — гремел Твардовский в телефонном звонке В. Туркиной, невольной ответчице (самого А. И нигде не нашли, хотя искали, вызывали, требовали). Вероника дерзнула сказать Трифонычу: «Разве то, что написал А. И., неправда?» («Это ложь, ложь!!» — кричал Твардовский). «Было буйство в редакции, — рассказывал «первый этаж». — [Твардовский] стулья ломал, кричал: “Предатель!! Погуби-и-ил!!!”» (но через час говорил Лакшину, что, может, зря сказал про предательство?) «Отблагодарил! За всё, за всё отблагодарил нас, коварно, явочным порядком, не удостоил нас предупредить, не то что посоветоваться. Это — конец. Но не тот, какого мы ждали в горделивом сознании своей правоты и жертвенного назначения. Всё — прахом», — записывал Твардовский в те дни. — Но остаётся один итог: подло, хоть ты и будь гений. Но “гений и злодейство — вещи несовместные”. Спутать друзей и врагов — и за одну скобку. Лишить начисто нас возможности не то что защищать его, но даже лишить нас гордости, заставить “признать”». «Я начал читать, — писал и Кондратович, — бог знает что такое… Видимые с лёта глупости, мелкое язвление, остроумие (со льдами Антарктиды) и злость, злоба, ненависть…»
Здесь и была роковая линия, по которой проходил и дошёл до конца главный культурный раскол конца 1960-х: Солженицын — «Новый мир». Писатель, освобождаясь от оков системы, каждый свой поступок сверял с историей: не стыдно ли будет через двадцать лет? (Твардовский сиял, узнав от А. И., что за изданные на Западе романы тот не взял от издателей ни копейки, по советской заповеди: если свои не платят, умри, как патриот, а у чужих не бери). Журнал, задыхаясь от несвободы, терпя унижения и невольно продлевая агонию, жил минутой: конечно, нас разгонят, но ещё не сегодня. Пройдёт несколько дней, и Солженицын, поселившись у Ростроповича в исцеляющей тишине, напишет Твардовскому, которого жалел, любил и называл «большим ребёнком», подробное письмо, где попытается объяснить, что воспринимает свою жизнь как постепенный подъём с колен, как переход от немоты к свободному голосу. Обращение к съезду, как и письмо в СП¸ скажет он Трифонычу, было моментом высокого наслаждения, освобождения души. Письмо к тому же должно иметь содержание, выходящее за рамки личной судьбы, и такой уровень мысли, чтоб он не устарел через год-два-три, едва освежится обстановка. То, что сейчас кажется страшным, завтра может показаться туманным, а послезавтра робким. Советы А. Т. диктуются навыками другойэпохи, «Мои же навыки — каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской литературе я принадлежу и обязан НЕ БОЛЬШЕ, чем русской каторге, я воспитался ТАМ, и это навсегда». «Дорогой мой, Александр Трифонович! Прошу Вас беспристрастно вчитаться в эти аргументы, смягчиться и не сердиться. Люблю Вас, и Вы меня любите, и зачем нам осыпать друг друга упрёками? Я НЕ МОГ иначе, меня нельзя было остановить! А сейчас на душе — легко, сознание выполненного долга. А что трудно обо мне “хлопотать” — так это СОВСЕМ НЕ НАДО, не то время уже… Я бодро смотрю вперёд. Обнимаю Вас крепко. Всегда Ваш…» А. И. был с ним откровенен как со своим «Дневником»: « 12 ноября. Сегодня — поворотный день для меня. Но вот странно: от момента подачи письма на почту и в Самиздат наступил не просто покой, но весёлость! Я так развеселился, как будто никакой угрозы нет надо мной, а одержана победа. Такова сила: правоты, выполненного долга, высказанного слова. Внутри — чистота, храм. Пришли бы арестовывать — пошёл бы с усмешкой».