А «наши» трактовали текущий момент как «обострение идеологический борьбы»; газеты писали, что «империалисты, не видя путей прямого сокрушения социализма, усиливают идеологическое наступление». Это сильно напоминало сталинское: «классовый враг оказывает особенно сильное сопротивление, видя свой конец». Приближался столетний юбилей Ленина, и было понятно, чтó готовится под этим флагом. «Унита» утверждала: «В СССР наметился курс на реабилитацию Сталина, и только мужественный “Новый мир” продолжает отстаивать позиции ХХ съезда». Похвалы западных газет («“Новый мир” — неофициальная оппозиция Кремлю») выходили новомирцам боком; и обиднее всего было то, что их «одобрение» по Чехословакии никак не мешало властям удушать журнал. Инстанции контроля множились, найти концы было почти невозможно: Главлит, утратив право запрещать, отсылал спорные материалы в ЦК; тот, не желая показывать, что снимает их, кивал на Союз писателей, там раздражённо отругивались, и Главлит не подписывал.
Впрочем, зависимость Солженицына от цензурных зверств упала фактически до нуля: его уже не то что не печатали, его имя уже нигде и не упоминали. Книги, вышедшие на исходе 1968 года, и отклики на них были опубликованы не в СССР, а на Западе, и «наши» были не в силах остановить этот поток. 22 января отдел культуры ЦК подготовил записку «О литераторе А. Солженицыне в связи с публикацией его произведений за рубежом». «В СП СССР высказывается мнение, что назрело время рассмотреть вопрос о пребывании А. Солженицына в рядах Союза. При этом отмечается, что исключение его из Союза писателей следовало бы провести в Рязанском отделении СП, где этот литератор стоит на учете, с последующим утверждением принятого решения секретариатом СП РСФСР».
Механизм исключения был запущен.
Солженицын, собрав урожай ушедшего 1968 года, 1 января перекочевал в ледяную избушку Агафьи, чтобы в тишине и одиночестве приступить, наконец, к «Р-17». Ещё в 1967-м определился принцип Узлов — сплошного густого изложения событий в сжатые сроки времени и перерывы между ними. Ещё раньше, в 1965-м, утвердилось и название — «Красное Колесо». Но — писать не получалось: он долго мялся, робел, «очень уж высок казался прыжок. Да и холодно было, не раскутаешься, не разложишься». Пробыл у Агафьи до середины февраля, наезжая домой в сильные морозы, и всё-таки продолжал разборку материалов. А когда совсем коченел в избе, выходил на лесные тропинки и так, прогуливаясь, прочёл подряд двадцать номеров «Нового мира». Теперь он не только получил цельное впечатление о журнале (Твардовский часто укорял А. И., что тот ничего, кроме нужного по делу, не читает), но и увидел «с другой стороны» ахиллесову пяту «самого свободного советского журнала» — его зависимость от догматического учения («Телёнок» процитирует слова Твардовского, сказанные «с обаятельной улыбкой откровенности»: «Да вы освободите меня от марксизма-ленинизма, тогда другое дело. А пока — мы на нём стоим». «Вот это — вырвалось, чудным криком души! Вот это было уже — вектор развития Твардовского! Насколько же он ушёл за полтора года», — комментировал Солженицын).
Зимой, так и не преодолев стартовой линии «Р-17» (множились варианты начала, наметилась дюжина разных входов в роман, несколько эпилогов, но — не писалось), А. И. особенно нуждался в уединении. Говорил о потребности не нарушаемого одиночества и даже о монастырской жизни. Н. А., негодуя, шла в наступление: «Тебе не нужна жена, тебе не нужна семья!» «Да, мне не нужна жена, мне не нужна семья, мне нужно писать роман», — раздражался он, и ссора заканчивалась её восклицанием: «Считай, что у тебя нет жены». Она срывалась с места, мчалась в Рязань, потом возвращалась, или он ехал домой; после долгих объяснений (А. И. называл их «кишкомотательством»), они мирились. «Мир восстановлен. Но прочно ли это?» — записывала Н. А., но уже знала, что нет, не прочно. 6 января, в Сочельник, записал и он: «Семейное крушение... Давно к нему шло неумолимо, а случась — вышло совсем как новое, откусанной раной в груди, пылающей. Но и через это надо пройти, ибо, видно, это и есть путь к моему роману. Именно будущим романом я не мог пожертвовать для жены, из-за него всё и вышло».
Бывали дни, когда они предпочитали объясняться письменно, чтобы не наговорить лишнего. «3.9.68. С<аня> пишет мне письмо. Неужели конец неизбежен? 4. 9. Пишу в лесу письмо С<ане>. Не пришла на lunch— С<аня> пришёл ко мне. Примирение». И снова слёзы — зачем он едет в Москву? зачем сидит один? «Наташа часто срывалась в истеричные болезненные объяснения, — вспоминала В. Туркина, — следила за ним денно и нощно, проверяла карманы, нет ли там каких-нибудь записочек? (Бедную тётю Марусю это очень коробило). Всё это производило грустное впечатление большой женской бесталанности. Было жаль её, жаль Саню».
А. И. ощущал свою нынешнюю семейную жизнь как погружение в суету, как тяжкий крест, который надо нести без любви, по долгу, из жалости. «Ужасно вот что, — писал он жене ещё в 1967-м, — постоянное давление недовольства или обиды с твоей стороны. Вместо радостного соучастия — какая-то чужая жизнь. И ощущение: как бы перед тобой не провиниться, как бы не провиниться… Я не могу, приезжая домой, постоянно встречать здесь мрак». Он не раз говорил ей, что все её беды происходят от чудовищного себялюбия. «Попробуй разбирать и понимать события нашей жизни с точки зрения Бога, правды, истории, справедливости, миллионов жертв, а не только: “как мне хочется”, “что будет со мной?”» День за днем Н. А. жаловалась, что ей одиноко, однообразно, тошно, что муж, поручая ей техническую работу (она печатала 8 — 10 страниц в день), мешает жить полноценной умственной и духовной жизнью, что машинопись не раскрывает её лучших возможностей. «Каких лучших?» — спрашивал А. И., и это давало её упрекам свежую энергию. Она ждала от мужа похвал и восхищения, а он страдал от её претенциозности («не забывайте, что я научный работник»), когда они были на людях, от самовлюбленности, от нервных срывов.
Семейная жизнь Н. А. осложнялась ещё и тем обстоятельством, что как раз в январе 1969-го она окончательно поняла, в чём состоит её призвание и чтó может стать целью её дальнейшей жизни. «С момента признания мужа Твардовским я веду подробные дневниковые записи. Через мои руки проходит вся почта мужа, я читаю не только приходящие письма, но и все письма, которые пишет он. Наши фотоальбомы представляют собой своеобразные фотодневники. В папках — множество рецензий на его книги, отклики на его письмо IV съезду писателей. А наговорённые магнитофонные ленты? Кто же когда-нибудь сумеет сплавить всё это воедино, если не я, живой свидетель?.. С осени 1961 года я добровольно взяла на себя роль летописца. Так почему же не сделать следующего, такого естественного шага: писать мемуары?.. И не просто по памяти, а по документам!Вот чем я буду заниматься, когда оставлю опостылевший институт!»
В феврале Решетовской исполнилось пятьдесят. Получив согласие дома, она объявила на кафедре, что хочет уйти из института за пять лет до пенсии: потеряла интерес к работе, переключилась на интересы мужа. Все считали это жертвой, видя в преподавании ту упряжку, которая не даст упасть. Её отговаривали Зубовы, беспокоились Теуши, чутко уловившие ситуацию; но вот Кобозев отнёсся к решению ученицы с пониманием. А. И. Яковлева советовала: прежде чем браться за перо, надо изучить мемуарную литературу. Н. А. спешно погрузилась в мир чужих жизней, «нападая» то на переписку Тургенева с Савиной, то на «Очерки былого» С. Л. Толстого, то на книгу Аксакова о Гоголе, а то и на романы Цвейга. «Даже завела тетрадки: для каждого писателя — свою. Всё это мне пригодится, чтобы лучше понять моего героя».
Драматичность её решения усугублялась пока не известной ей переменой в судьбе самого А. И.: с ним случилось то, чего после 1964 года она боялась больше всего. Тогда история с «той женщиной» сошла на нет. Ныне — была уже не «история», и не «любовное увлечение»: ныне он любил и был любим. Всё началось вполне обыденно: с поисков новых рук для самиздатских дел. Ева, успешно проведя эвакуацию плёнок, как-то летом сказала А. И.: «Вы тратите силы, где могли бы не тратить. У вас не хватает молодых энергичных помощников. Давайте я вас познакомлю».