И не от нераскаянной ли этой вины, не от того ли, что стоит Церковь на неправоте, и все нынешние беды России?
Как-то слишком уверенной, слишком заученной казалась ему ответная реплика собеседника: Христова Церковь не может быть грешна. Бывают ошибки иерархии. «Церковь сохранялась, сохраняется непоколебимо и неизменно там, где неизменно хранятся таинства и духовная святость — никогда не искажается и никогда не требует исправления. Она… не признает над собой ничьей власти, кроме собственной, ничьего суда, кроме суда веры (ибо разум её не постигает)», — писал и Алексей Хомяков.
Но уже не раз слышал Саня такую мысль и никогда не принимал ее: «Вот этого выражения никак не могу понять: Церковь — никогда ни в чём не виновата? Католики и протестанты режут друг друга, мы — старообрядцев, — а Церковь ни в чем не грешна? А мы все в совокупности, живые и умершие за три столетия, — разве не русская Церковь? Я и говорю: все мы. Почему не раскаяться, что все мы совершили преступление?»
Усталый, удручённый батюшка начинает всматриваться в любопытного офицерика. Кто же он сам-то, из каких «сект», и сам ли дошёл до всего? Кто наставил? Толстой? Но подпоручик уверяет, что уже давно не толстовец. Да и был ли им по-настоящему? Ведь Толстой отвергает обряд начисто — иконы, свечи, ладан, водосвятие, просфоры, церковное пение, а Саня любит это всё с самого детства. Но всего отчетливей чувствовал он своё несогласие с Толстым, когда крестился, когда рука сама тянулась ко лбу и груди, когда чувствовал, что креститься — ещё до рождения было в нем. А Толстой велел не считать изображение креста священным, не поклоняться ему, не ставить на могилах, не носить на шее. Но без креста — Саня и христианства не чувствовал.
Это-то и подняло занемогшего было отца Северьяна, обнадёжило, что не совсем истаяла вера: «А вам не приходило в голову, что Толстой — и вовсе не христианин?.. Да читайте его книги. Хоть “Войну и мир”. Уж такую быль богомольного народа поднимать, как Восемьсот Двенадцатый — и кто и где у него молится в тяжёлый час? Одна княжна Марья! Можно ли поверить, что эти четыре тома написал христианин? Для масонских поисков места много нашлось, а для православия? — нет. Так никуда он из православия не вышел, в поздней жизни, — никогда он в православии не был. Пушкин — был, а Толстой — не был. Не приучен он был с детства — в церкви стоять. Он — прямой плод вольтерьянского нашего дворянства. А честно перенять веру у мужиков — не хватило простоты и смирения».
Вполне мог бы ответить священнику студент-филолог, что точно так же, и точно за тó же упрекали Достоевского. А уж он ли не православен? Но Константин Леонтьев про Достоевского говорил, будто тот хочет учитьмонахов, а не сам учитьсяу них, что Пушкинская речь — всего-навсего «космополитическая выходка». Что герои его читают только Евангелие, без стёкол святоотеческого учения; а ведь из Святого Писания можно извлечь и скопчество, и молоканство, и хлыстовство, и другие лжеучения, которые все сами себя выводят прямо из Евангелия. Вот и Соня Мармеладова молебнов не служит, духовников и монахов для совета не ищет, к чудотворным иконам и мощам не прикладывается. Да и в «Бесах» христианство Достоевского какое-то неопределённо-евангельское, и в «Карамазовых» монахи говорят не то и не так. И опять нет ни одной церковной службы, ни одного молебна…
Но подпоручик Лаженицын удивлен иначе. Разве Толстой не прав в том, что люди от Евангелия отшатнулись бесконечно? Заповеди твердят и не слышат. «А от него услышали все. Уберите, мол, всё, что тут нагромоздили без Христа! Верно. Как же мы: насильничаем — а говорим, что мы христиане? Сказано: не клянись, а мы присягаем? Мы, по сути, сдались, что заповеди Христа к жизни не приложимы. А Толстой говорит: нет, приложимы! Так разве это не чистое толкование христианства?»
«Как же должно упасть понимание веры, чтобы Толстой мог показаться ведущим христианином?» — возмущается отец Северьян. Но ведь не мог же не знать священник, что упало не понимание веры, а сама вера. Русская интеллигенция, провозглашая Толстого творцом нового христианства, выражала общую тоску неудовлетворённости официальным православием. Поиск правильнойверы в православной стране (уже много веков имеющей такую веру!) становился явлением повседневным, на чём сходились и шатнувшийся к сектам народ, и беспокойная интеллигенция. Но получалось так, что неверующий, который помалкивает, предпочтительней для официальной церкви, чем тот, кто ищет веру во всеуслышание. Богоискательство вызывало раздражение — зачем искать, когда всё давно найдено?
Но в отце Северьяне, будто и знает он все подходящие к случаю «правильные» ответы, тоже нет равнодушия, и тоже болит своё. Ему обидно, что толстовская критика Церкви пришлась как раз по либеральному общественному настроению, которому наплевать и на учение Толстого, и на его душевные поиски. Этому настроению нужен политический задор — дух захватывает у всякого либерала, как великий писатель костерит государство и церковь. А кто из философов отвечал Толстому — того публика не читает…
И тут Саня мог бы сказать своё слово. Этот вопрос — почему не читают, — ставился в университетских аудиториях и в вольных философских собраниях. «Все противники Церкви — и Ницше, и Спенсер, и Дарвин — разобраны по ниточке в духовной литературе и опровергнуты. Почему не читают её?» — говорил на заседаниях в Петербурге отец Иоанн Янышев. И на это ему тут же ответили: «Очевидно, у духовных писателей нет той силы дарования, которая заставляла бы их читать…»
Саня, однако, ошеломлен натиском собеседника. Такой критики Толстого он ещё не слышал. Отец Северьян прямо обвиняет Толстого, что тот идёт в обход евангелистов и выбрасывает из Святого Писания две трети — всё «неясное»! Что оставляет одну только этику, ученические правила поведения. На это и интеллигенция согласна. Но дело не в сути учения, а в чрезмерной гордыни Толстого, в неспособности и нежелании усмирить себя, раба Божьего.
Мог бы, наверное, Саня защитить учителя и в этом пункте. Вспомнить хотя бы Лескова, который называл Толстого «христианином-практиком». «Христианство, — писал он ещё в 1883-м, — есть учение жизненное, а не отвлеченное, и испорчено оно тем, что его делали отвлечённостью. “Все религии хороши, пока их не испортили жрецы”. У нас византизм, а не христианство, и Толстой против этого бьется с достоинством, желая указать в Евангелии не столько “путь к небу”, сколько “смысл жизни”... Старое христианство просто, видимо, отжило и для “смысла жизни” уже ничего сделать не может. На церковность не для чего злиться, но хлопотать надо не о ней. Её время прошло и никогда более не возвратиться, между тем как цели христианства вечны» .
Но случилось иначе. Разговор ночных собеседников вдруг вышел из тупика философского состязания и обратился на самих спорящих.
И выяснилось следующее. Великим Постом, на Страстной, когда только прислали в бригаду отца Северьяна, побывал Саня у него на исповеди. И пожаловался, как тяжело ему воевать, а ведь пошёл добровольно. И, значит, все грехи здешние и все убийства надо брать на себя. Приди он к батюшке снова, он снова должен был бы просить того же самого, и ждать отпущенья пришлось бы всякий раз. Теряло смысл. «Если точно такое же бремя завтрашнего дня снять нельзя — так не прощайте!Отпустите меня с моей необлегченной тяжестью. Это будет честней. Пока война продолжается — как же снять её? Её не снять. Оттого, что я не вижусвоих убитых, дело не меняется… И чем я оправдаюсь? Выход только — если меня убьют. Другого не вижу».
Такая исповедь, запомнил батюшка, была среди офицеров единственной.
И выяснилось другое: что отец Северьян — тоже доброволец. Сам попросился на фронт, ибо считал, что во время войны естественней быть здесь. Что у себя в Рязани служение его было окружено презрением всего культурного круга, из которого вышел он сам. Что, споря с Толстым, он готов был доказывать, будто война — не худший вид зла, и приводил странные аргументы: «Война не только рознит, она находит и общее дружеское единство, и к жертвам зовёт — и идут же на жертвы! Идя на войну, ведь вы и сами рискуете быть убитым». И выходило так, что они с подпоручиком — странные исключения из правила, белые вороны в своих стаях…