Ещё два дня провел Солженицын в Москве. Объяснял Олегу Ефремову — постановка пьесы может сорвать публикацию рассказов в первом номере «Нового мира» за 1963 год. Забрал в редакции верстку и внёс правку, видел стопку студенческих билетов — залоги за чтение одиннадцатого номера, взятого на сутки. Обедал у Твардовского: Александр Трифонович, в обход собственных установок, настаивал дать в «Правду» отрывок — это гарантия, что рассказы никто не тормознёт. Сошлись на отрывке из «Кречетовки».
23 декабря «Правда» напечатала подвал на четвёртой странице. Получив дома газету, Солженицын написал Власову, как настойчиво просился под перо сюжет, услышанный от него. «Я уже проверил действие этого рассказа на людях старшего поколения: у всех поголовно герой вызывает симпатию и сочувствие». Славный Лёня ответил: «Могу только радоваться, что моя более чем заурядная персона в какой-то мере способствует расцвету советской литературы. Так что с самого начала твоей художественной деятельности дарую тебе полный карт-бланш».
Публикация в «Правде» — охранная грамота, затыкающая рты злопыхателям. Однако почему-то Москва не советовала Рязани перепечатывать «Один день». Почему-то трёхсоттысячное издание в «Советском писателе» урезано до ста тысяч. Почему-то напряжены рязанские писатели, когда на встрече с ними 22 декабря Солженицын рассказывал о встрече на Ленинских горах, и Матушкин спрашивал, правда ли, что за границей «Один день» собираются использовать «против нас». А с другой стороны, «Правда» печатала доклад Ильичёва, и автор повести упоминался в положительном смысле. «Межкнига» сообщала что «Ивана Денисовича» переводят в Лондоне, Париже, Турине, Гамбурге, Нью-Йорке, и получены запросы из Дании, Швеции, Норвегии.
Где победы, где провалы?
Никаких иллюзий насчет дебюта и прорыва у Солженицына не возникло. Вместо диалога власти с людьми искусства прозвучали нотации; партийные бонзы разрешали пение только в унисон с партией. Интеллигенцию призывали трудиться во имя коммунизма, и она торопилась заявить о своей лояльности. Самый дерзкий из выступавших Евтушенко просил считать его не наследником Сталина, но наследником революции. Каждый шаг хрущёвской либерализации был двусмыслен, и это стало сущностью эпохи. Встреча на Ленгорах дала внятный сигнал, что повестью, одобренной сверху, лагерная тема в литературе исчерпана, и пахать на этом поле бесперспективно. И был ещё один знак: только что вышедшая «История КПСС» под редакцией директора Института марксизма-ленинизма Поспелова разрыва со сталинизмом не содержала. Заглянув в учебник, Твардовский отметил: «Убожество новой лжицы взамен старой лжи… Жалкое впечатление: поручили мелкому чиновнику “исправить” известный “краткий курс”, он и делает это, стремясь не упустить ни одного из “указаний” и “разъяснений”, но без всякой заботы относительно целого. Горе!»
Солженицын, нацеленный на «Архипелаг», должен был ощущать это гореещё трагичнее. Градации лжи виделись ему иначе, чем любому правоверному коммунисту, а понимание «целого» не совпало бы даже контурно. «Всей глубины нашейправды они не представляли — и нечего даже пытаться искать их сочувствие» — это мысль билась в нём при аплодисментах зала, когда его выдернул с места Хрущёв. Партийным ортодоксам «Иван Денисович» показал, что дальше отступать нельзя. «Я — не ихний»: чувство чужести им всемтолько окрепло после встречи на Ленгорах. Литературное подполье должно было отныне обрести новое качество. «Иван Денисович» освобождал от службы, успех давал гарантию защищённости, инерция славы обещала продлить срок спокойной работы. Главное сейчас было правильно распорядиться временем и трудом.
Заканчивалось учебное полугодие. 29 декабря прошли последние уроки учителя Солженицына, и он прощался со школой. Он не подвёл директора, от которого всегда видел только добро, но… «За неделю я мог дать “Современнику” текст, подготовленный к публичному чтению; дважды в неделю мог выдавать по “облегчённому” отрывку из “Круга” и читать их по радио, и давать интервью — а я возился в школьной лаборатории, готовил ничтожные физические демонстрации, составлял поурочные планы, проверял тетради. Я был червь на космической орбите…»
Отныне на космическую орбиту выходил вольный стрелок, одинокий копьеносец, проводник в миры неведомые.
Так совпало, что как раз в этот день его приняли в ряды Союза писателей РСФСР по секции прозы. В Рязань пришла телеграмма, его поздравляла верхушка — Соболев, Сартаков, Баруздин, Михалков, Софронов, Кожевников. В канун Нового года все они собрались у себя на Софийской набережной и ждали, звали Солженицына, изумлённые его взлётом и связями с Хрущёвым. В течение получаса могли (и хотели как будто!) выписать новому члену Союза московскую квартиру. Солженицын, приехав 31-го в Москву, от визита уклонился и квартиры не принял. «Это было некрасиво, сразу переехать в Москву, а мне это и не нужно было; к тому же я Москвы боялся, сразу задёргают, бесконечные встречи, звонки, конференции; а в Рязани, как приезжаю, — тихо, спокойно». Поступок, поймёт он позже, был весьма обременителен: «Обрёк себя и жену на 10-летнее тяжкое существование в голодной Рязани, потом и притеснённый там, в капкане, и вечные поездки с тяжёлыми продуктами — о жене-то я меньше всего подумал, и потом она, в разрыве со мною, только через выступление против меня смогла переехать в Москву. (А в дальнем просвете жизни хорошо: не стал я москвичом, а разделил судьбу униженной провинции.)»
Новогоднюю ночь, к восторгу Натальи Алексеевны, они встречали не в Рязани и не у подруги, а в украшенном еловыми ветками и разноцветными шарами фойе театра «Современник», где после спектакля были расставлены столики со свечами и шампанским. Сидели вместе с Олегом Ефремовым (Долоховым!), вернувшимся со съёмок «Войны и мира», и его супругой, актрисой Аллой Покровской. Часы пробили полночь, взорвались хлопушки, загорелись бенгальские огни. Главный тост — чтобы на сцене «Современника» был поставлен «Олень».
Первую неделю января Солженицын и его жена прожили в роскошном номере «Будапешта» на Петровских линиях. Был в гостях Шаламов, «мы ужинали в номере и живо обсуждали пьесы: мою “Олень и Шалашовку”, которую он уже прочёл, — и его колымскую пьесу, не помню её названия, драматургии в ней было не больше, чем в моей, но живое лагерное красное мясо дрожало так же, пьеса его волновала меня». А вскоре в фойе театра (там всё ещё висели на ветках блестящие шары) автор читал труппе «Современника» своего «Оленя», пояснял отличия ИТЛ от Особлага, где мотал срокШухов. Обсуждения не получилось: волнение переполняло артистов, перехватывало горло: «Счастье, что эта пьеса в нашем театре!» «Нам бы только дотянуться до неё!»
20 января почта принесла «Новый мир» с двумя рассказами. Им он, кажется, радовался больше, чем выходу «Ивана Денисовича». «Там — тема, а здесь — чистая литература. Теперь пусть судят!» Судьи не замедлили себя ждать: восторженная телеграмма, а потом и письмо от Шаламова, похвальные отзывы от Можаева и других рязанцев — с ними А. И. увиделся на перевыборном собрании (избрали Н. Е. Шундика), восторженное письмо от Чуковского. «Это никакая не заслуга, — писал Корней Иванович, — прочесть великое произведение искусства и обрадоваться ему как долгожданному счастью. “Иван Денисович” поразил меня раньше всего своей могучей поэтической (а не публицистической) силой. Силой, уверенной в себе: ни одной крикливой, лживой краски, и такая власть над материалом; и такой абсолютный вкус! А когда я прочитал “Два рассказа”, я понял, что у Льва Толстого и Чехова есть достойный продолжатель».
«Получил письмо от Солженицына!!!» — так, тремя восклицаниями, отметит событиеЧуковский 3 марта. Крёстный «Щ-854» отстаивал правду Ивана Денисовича талантливо и азартно. «Встретил Катаева. Он возмущён повестью “Один день”, которая напечатана в “Новом мире”. К моему изумлению он сказал: повесть фальшивая: в ней не показан протест. — Какой протест? — Протест крестьянина, сидящего в лагере. — Но ведь в этом же вся правдаповести: палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее понятие справедливости и под угрозой смерти не смеют думать о том, что на свете есть совесть, честь, человечность. Человек соглашается считать себя шпионом, чтобы следователи не били его. В этом вся суть замечательной повести — а Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом. А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как и все».