…Вглядываясь в тот роковой для России август, Солженицын видел своего отца крепким, загорелым двадцатитрёхлетним юношей, с голубыми глазами и пшеничными волнистыми волосами, с коротко подстриженными русыми усами и еле зачинающейся бородкой. Не одно только воображение — сама логика вещей рисовали пыльную дорогу по степи, тридцать пять верст от Саблинской до Минеральных Вод, к железнодорожному вокзалу, откуда уходили поезда на Москву. Этот путь своими глазами увидит двенадцатилетний Саня Солженицын летом 1930 года, когда в каникулы мать привезет его на родину отца.
А тогда, в 1914-м, ведь должен же был кто-то спросить у Сани Лаженицына, куда и зачем он едет за три недели до начала учёбы? Так на перроне оказывается Варя, знакомая гимназических лет, теперь петербургская курсистка (толчок к сюжету дала всамделишная Варя, жительница подмосковного Бутово, которая, несмотря на преклонный возраст, сопоставила фамилии и позвонила писателю, едва появился в печати «Один день Ивана Денисовича». Оказалось, она и в самом деле знала Исаакия Солженицына во времена его учёбы в пятигорской гимназии, дружила с ним, помнила его).
…И вот Варя, по праву совместных гуляний на городском бульваре Пятигорска и недолгого обмена умными письмами, спрашивает: «Куда? Зачем?»
И смущённый Саня, как мог, смягчает ответ: «Н-не сидится… на хуторе…» Но не только не смягчил, а даже ужаснул барышню нелепостью предположения:
— Да вы… не… ужели… до-бро-вольно?..
То реальное (а не придуманное) обстоятельство, что отец, студент-филолог Московского университета, недавний толстовец, имевший все основания уйти от военного призыва и сидеть в библиотеках вплоть до весны 1916-го (вот потом можно было и в военное училище пойти [5]), глубоко волновали Солженицына-сына и требовали непростых объяснений. Но и тут не нужна была реконструкция, ибо загадка имела точную разгадку — она называлась «патриотизм».
Та самая пятигорская Варя, взбудораженная на минералводском перроне нелепой новостью, никак не может понять, что случилось и со страной, и с Саней. Всего месяц назад никакой мыслящий человек в России не сомневался, что русский царь — презренная личность, достойная лишь насмешки. Что же изменилось? Зачем Саня (она готова была любить его и томительно звала хоть сейчас поехать вместе) лезет в гибельный водоворот? Чего он ждёт от этой войны — после десятилетий гражданского поиска, демократических идеалов, народолюбия, толстовства, наконец, которое уж точно не могло бы одобрить участия в европейской бойне, да ещё добровольного? Где же его принципы, последовательность? Его пацифизм? Так поддаться тёмному патриотическому чувству, которое ещё месяц назад значило только одно — черносотенец!
Ничего не смог выставить в ответ Саня, кроме невнятного: «Россию… жалко…»
И томность в барышне-курсистке тает в момент, и взрывается она, будто ужаленная: «Россию? Кого Россию? Дурака императора? Лабазников-черносотенцев? Попов долгорясых?»
Добровольного ухода на войну не могли бы — он это твердо знал — понять и в станице. Не одобрил бы этого и Толстой — так что в его решении была несомненная измена учителю. Но демократические и непротивленческие аргументы не оставляли России ни единого шанса, и через тёмную бездну, над которой повисла страна, не было ни одного моста. «И беззащитно почувствовал Саня, что этувойну ему не отвергнуть, не только придется идти на неё, но подло было бы её пропустить — и даже надо поспешить добровольно». В решающий момент истории учение Толстого о служении добру любовью не срабатывало, но срабатывала сама любовь — к стране, которую жалко.
Как герой Солженицына (в 1914-м), так и сам Солженицын (в 1983-м), писавший «Красное Колесо» целых полвека, продолжает спор с Толстым по поводу центральной категории христианской веры. «Что любовь всё спасёт, — это христианская точка зрения, и абсолютно правильная. И Толстой говорит в соответствии с нею. Но возражение моё состоит в том, что в наш Двадцатый век мы провалились в такие глубины бытия, в такие бездны, что дать это условие: “любовь всё спасёт” — это значит: вот сразу прыгай аж туда, сразу поднимись на весь уровень. Мне кажется, что это практически невозможно. Я думаю, что надо дать промежуточные ступеньки, по которым можно как-то дойти до высоты. Сегодняшнему человечеству сказать: “любите друг друга” — ничего не выйдет, не полюбят. Не спасут любовью. Надо обратиться с какими-то промежуточными, более умеренными призывами. Один из таких призывов Саня Лаженицын высказывает: хотя бы не действовать против справедливости. Вот как ты понимаешь справедливость, хотя бы её не нарушай. Не то что — люби каждого, но хотя бы не делай другому того, чего не хочешь, чтоб сделали тебе. Не делай такого, что нарушает твою совесть. Это уже будет ступенька на пути к любви. А сразу мы прыгнуть не можем. Мы слишком упали».
Быть может, это самый будоражащий вывод Солженицына из истории ХХ века. Ощущение безмерностиужасов минувшего столетия парадоксально требует промежуточнойхристианской проповеди. Но почему же заупрямился великий старец, кумир русской интеллигенции, тогда, в 1909-м, и на аргумент ставропольского гимназиста ответил так, как ответил? Может быть, потому, что ссылки на жестокий век, который тогда только начинался, его заведомо не убеждали? И тогда нельзя отделаться от вопроса: отменяет ли плачевный итог ХХ века универсальность и абсолютность Нагорной проповеди? Или заповедь любви относительна и работает только при терпимом уровне зла? Но ведь на протяжении двадцати веков христианства уже были периоды сгущения зла — свирепствовала инквизиция, лютовала эпоха Ивана Грозного, применялись казни с копчением и четвертованием при Петре I. И Христос пришёл не к праведникам, а к грешникам, в мир больной и падший, и казнили Его при безумном Тиберии.
«Жизнь наша до такой степени удалилась от учения Христа, — писал Толстой в 1884 году, — что самое удаление это становится теперь главной помехой понимания его». Он, из своего времени, несомненно подписался бы под словами Солженицына 1993 года: «Затмилась духовная ось мировой жизни». Но изменил бы Толстой свою точку зрения, доживи он до 1917 года, когда убивали миллионами, сами друг друга? — вот вопрос, мучивший Солженицына. Оспорил бы Толстой тезис о постепенности, о промежуточныхступеньках, об умеренныхпризывах потому, что «мы слишком упали»? Стоял бы между дерущимися насмерть сторонами и твердил бы: «Любите друг друга»? Ведь Христос Толстого понимал свое учение не как далёкий идеал человечества, исполнение которого невозможно, не как фантазии, которыми он пленял простодушных жителей Галилеи. Христос Толстого понимал своё учение как дело, которое спасёт человечество, и он не мечтал на кресте, а страдал и умер за своё учение: «И так же умирали и умрут ещё много людей. Нельзя говорить про такое учение, что оно — мечта».
…Мысли и споры о Толстом сопровождали Саню Лаженицына всю войну. Но сначала, в августе 1914-го, он ещё прощался с Москвой, да не один, а прихватив с собой Костю, друга-ростовчанина, университетского сокурсника, к которому заехал по пути из дому, и подал идею, а тот с ходу согласился [6]. И теперь они вместе оформлялись в Сергиевское училище тяжёлой артиллерии [7], и кружили по городу — живому, весёлому, нарядному, ничуть не рыдающему и не траурному.
И снова ему посылается встреча, и снова вспыхивает разговор о Толстом — на этот раз в пивнушке, где сидят обычно многими часами и открывают душу до донышка (извечный русский трактир «Столичный город»!). Здесь, за неспешной трапезой с другом Костей и знакомцем по Румянцевской библиотеке Пал Иванычем Варсонофьевым (через него просвечивает образ философа и правоведа, раскаявшегося кадета и защитника нравственных святынь Павла Ивановича Новгородцева), по прозвищу Звездочёт (сами ему они это имя и сочинили), и додумывает Саня главный пункт несогласия с Толстым.