Но Наташа не замечала ни упреков, ни расхолаживающих вопросов, ни его сопротивления. Она ловила малейшие признаки потепления, и когда он написал: «Отношения наши из тех совершенно ясных, какими они представлялись мне 26 июня, становятся всё запутанней и запутанней» — бурно ликовала, считая бывшего мужа союзником своему смятению. «Пытаюсь осознать моё теперешнее положение. Я уже — не жена. Всеволод Сергеевич очень страдает. Я уже — не мать».
Возникшую «путаницу» предстояло распутывать вместе. В середине сентября, видя бесплодность дальнейшей переписки, Саня предложил: «Чтоб хоть немного прояснилось в какую-нибудь сторону, нам надо увидеться». Речь шла о приезде Наташи в Торфопродукт, и это следовало скрыть и от мужа, и от мамы, и от детей, и от рязанских коллег. Всё отлично устроилось: она уезжала на три дня — якобы в Москву, в связи с Саниной реабилитацией. Из Москвы дала телеграмму. В тот же день Солженицын писал Зубовым о фиаско с их уральской родственницей и о своей новой ситуации. «Я с августа месяца охвачен шквалом писем, где пишут, что меня не могут разлюбить. Это… моя прежняя Наташа, которой несколько часов нашей встречи в июне “перевернули всю душу” и всю жизнь — но я об этом узнал лишь в августе. Я методически разъяснял ей, что она ошибается, что она уже гораздо больше общего имеет со вторым мужем, чем со мной. Я не хотел быть нечестным с Наташей Б<обрышевой>. и не верил уже в героизм души Наташи прежней. Она настаивала. Какими-то судорожными рывками. В иных письмах она вспыхивала той неотразимой для меня женщиной, которая заполняла всю мою жизнь. Я начинал колебаться. Но ей всегда писал — нет. Сейчас она замолкла. Она писала, впрочем, что после нашей встречи никакая другая жизнь, кроме как со мной, для неё немыслима».
Поздним вечером 21 октября 1956 года Солженицын встречал «Наташу прежнюю» на станции. Шли, останавливаясь для поцелуев, через поле, к дому Матрёны Васильевны. Хозяйки в избе не было — чтобы не смущать постояльца и его гостью, старушка отправилась к подруге. Наутро ненадолго появилась — растопить печь, насыпать корм курам, накормить козу. «От неё, конечно, не укрылось счастливое выражение наших глаз, — напишет Решетовская. — Но… ни вопроса, ни намёка… Между тем именно она явилась первым свидетелем нашего возродившегося счастья». Они проговорили много часов и не могли наговориться. «В каком-то небывалом прежде фиолетовом пламени мы горели эти дни... Здесь ни разума, ни доводов — просто ни она, ни я не можем и не хотим бороться с этим могучим чувством». Саня пытался её предостеречь, упирая на свою болезнь, Наташа была тверда: «Ты мне нужен всякий — и живой, и умирающий…»
Она потрясённо узнавала, сколько написано в лагере и в ссылке. Уходя в школу, он оставлял ей чтение — пьесы, поэму, главы романа о шарашке — листки с узкими полями, густо исписанные знакомым бисерным почерком. Новая роль захватила её, она была готова на всё. «Когда человек одержим чем-нибудь, он не останавливается перед препятствиями; сокрушая их, становится жестоким. Тогда я, вероятно, была жестокой. Многие порицали меня», — скажет она сорок лет спустя.
«Я изгубил одиночеством свои ссыльные годы — годы ярости по женщине, из страха за книги свои, из боязни, что комсомолка меня предаст. После 4 лет войны и 8 лет тюрьмы, оставленный женой, я изгубил, растоптал, задушил три первые года своей свободы, томясь найти такую женщину, кому можно доверить все рукописи, все имена и собственную голову. И воротясь из ссылки, сдался, вернулся к бывшей жене», — напишет Солженицын в «Телёнке». Ещё лет через тридцать добавит: «Она с огромной энергией приехала ко мне, и моё сопротивление ослабло. После стольких лет одиночества, без общения с женщиной, а главное, без возможности говорить, чем занимаешься, чтó пишешь, я ослаб и пошёл ей навстречу охотно».
Письма, которые теперь чуть не каждый день он слал жене, были полны нежности и страсти, сомнений и ревности. «Иногда закрадывается самая злая и самая страшная мысль: за эти пять лет какое бесчисленное количество раз ты принадлежала ему! — и мне тогда хочется просто выть от боли и стыда: как мне эту мысль изгнать, как мне забыть её?!» Терзания сменялись надеждой, что её решение бесповоротно, что она не даст никому себя уговорить. Позже он разглядит в обжигающей лавине тех своих писем сильные преувеличения, крайнюю несдержанность, писательское неистовство, которое назовёт эпистолярным бешенством.
Но тогда эти письма действовали как наркотик, Наташа упивалась ими и сама писала ежедневно, а то и дважды в день, подробно, изнурительно. Шквальная переписка длилась остаток осени, на фоне драматических обстоятельств разрыва с семейством. «Я наносила удар за ударом всем окружающим меня. Именно в этом заключался весь драматизм обстановки. Первый удар получила моя мама. Ведь она уже так привыкла к Бореньке, называвшим её бабушкой, она жила им. Главный и почти смертельный удар получил Всеволод Сергеевич. Он уже начал подумывать о самоубийстве. Даже предложил мне умереть вместе». Саня уверял жену, что человек, который тянется к докторской диссертации, не станет убивать ни себя, ни её; не станет он, вопреки угрозам, и вызывать соперника на дуэль, а очень даже скоро найдет себе новую подругу [61]. А главное, предлагал подумать, когда же свершилось её истинное падение— тогда ли, когда она оставила мужа-каторжанина, или тогда, когда нашла в себе силы соединиться с ним? Сомова, которого Наташа жалела, Саня резко осуждал: «Я считаю его негодяем за то, что он соблазнял к женитьбе жену живого мужа (если бы в нём была хоть капля благородства — он написал бы мне сам тогда!)»
Ещё из Мильцева Наташа отправила счастливо-покаянное письмо Саниной уральской невесте. Чуть позже Бобрышевым, а также Зубовым написал и Саня, беспокоясь, что задним числом девушка придумает чувства, которых у неё не было, и выйдет так, будто он разбил ей сердце. Каялась и винилась перед родителями Сомова Наташа «большая», что обманула и предала детей, но своё решение считала бесповоротным. Не обошлось без тяжёлых объяснений с мальчиками и с мамой, с рязанскими знакомыми и друзьями — ведь Саня разрешил открыто говорить всем об их воссоединении.
Несколько ноябрьских дней Солженицын провёл в Москве. Звонил в прокуратуру, пытался попасть на приём в онкодиспансер (не приняли), попал на «Вассу Железнову» в Малый театр (впервые!) и на «Синюю птицу» во МХАТе, встречался с Ивашёвым-Мусатовым (впервые после шарашки), посмотрел «Илью Муромца» и «Сорок первый» (в Торфопродукте даже до клуба ни разу не дошёл). Копелев привёл друга на вечеринку в Центральный дом литератора (Саня и здесь был впервые). Пьяненькие прилитературные остряки пели под фортепиано смешные пародии. Трезвые судачили, что читать «Литературку» — дурной вкус, особенно после того, как Паустовский со скандалом вышел из состава редакции, а Эренбург призвал её бойкотировать, а иметь дело только с «Московским литератором» (в Торфопродукте не было ни одной читальни и никто в посёлке подобных газет отродясь не выписывал). Повторяли старую остроту: натуралист пишет как видит, импрессионист как чувствует, реалист как хочет, а соцреалист — как слышит.
Друзья и знакомые поздравляли Саню с обретением жены, находили его помолодевшим, и он уже чувствовал свою неполноту без жены. Но с первых же московских мгновений радость встреч была отравлена — в день приезда, 4 ноября, вокзальное радио известило о вводе советских войск в Венгрию для подавления антикоммунистического восстания. Бои в Будапеште продолжатся до 12 ноября, пока не будут уничтожены последние очаги сопротивления. Погибнут шесть тысяч венгров и 720 советских солдат. А Европа, со всем своим свободолюбием, не пошевельнется…
В Москве, у брата, находился и Сомов вместе с Борей: Наташа держала слово и ни дня не оставалась с отвергнутым супругом под одной крышей. «После праздников мы с Всеволодом Сергеевичем окончательно разделили наше незатейливое добро, т. е. перевезли на его квартиру те его вещи, что ещё оставались у меня». С этим замужеством счёты были покончены.