Тут Клюге прямо обратился к Месяцу:
– Заметьте, господин Иоганн: почти два века назад была уния против германского оружия, а теперь против российского.
Месяц спросил, откуда у Клюге такие вести. На это польщенный трактирщик ответил:
– Как может немец не знать, что делается в Польше!…
Бернхард Бюргер пришел незамедлительно – как только услышал слова кнехта. Месяц передал ему кожаный кошель с бумагами от Кемлянина и Наина, а на словах сказал лишь то, что плавание прошло спокойно. Пробежав глазами бумаги, господин Бюргер удовлетворенно кивнул и вернул Месяцу другой кошель – туго набитый серебром; затем сказал, что сколь спокойно проходило плавание «Юстуса», столь же неспокойные слухи о нем появились с неделю назад в Любеке – будто «Юстус» затонул и его даже видели среди кораблей-мертвецов… Чушь, конечно! Но эти россказни моряков, людей зачастую примитивных, очень опечалили Ульрике. Она сказала: «Такие милые господа!…» – и после этого три дня не выходила из своей комнаты, а потом зачастила в церковь. Бернхарда Бюргера, человека доброго, любящего отца, посетила счастливая мысль:
– Дабы развеять досадные слухи и вернуть хорошее расположение духа дочери моей Ульрике, не угодно ли будет вам, господа, посетить сегодня вечером Бюргерхауз?
Месяц поблагодарил Бюргера за приглашение, и тот засобирался уходить, сказав, что должен еще сделать распоряжения, касающиеся выгрузки привезенного янтаря, а также встретиться с обработчиками янтаря и с ювелирами.
Близилась осень, и темнело рано. Поэтому, когда Месяц и Морталис пришли к Бюргерхаузу, там уже был зажжен свет.
Ульрике сама отворила гостям дверь и приняла их плащи и шляпы. Ученый датчанин склонился перед юной хозяйкой в почтительном поклоне, бросил лукавый взгляд на Месяца и движением бровей выразил ему свое восхищение.
– Она – королева… – шепнул датчанин и удалился в гостиную.
А Месяц меж тем замешкался с перевязью и не мог снять меч. У него перевернулась пряжка, и он не видел этого, и не мог взглянуть, ибо был не в силах оторвать взгляд от Ульрике – она показалась ему еще более прекрасной, чем прежде. В мягком полумраке прихожей она была светла, как горящая свеча, и лучи исходили от нее… Так увидел ее Месяц и некоторое время оставался заворожен этим видением, стоял, теребил пряжку, радуясь тому, что пряжка не расстегивается. А может, то свеча была в руках Ульрике и освещала ее лицо – ее боговдохновенное лицо, лицо Девы Марии, освещенное утренней звездой. Он оглянулся, но не увидел звезды у себя за спиной. Бескрайняя аравийская пустыня простиралась вокруг, и никого, кроме них, не было в этот час на древнем пути. А глаза, что смотрели ему в глаза, были чистые, нежные и сильные, это были любящие, родные глаза матери; и все меньше тревоги оставалось в этих глазах, и все больше там становилось восторга; их глубина виделась их тайной – вечной, непостижимой, притягательной. О Ульрике!… Они были здесь одни – тысячу лет одни. Они знали, что принадлежали друг другу, а значит, и весь мир принадлежал им. И все должно было служить им, но они не искали этого. Они – два прекрасных агнца – нашли друг в друге обильные пажити, но не спешили брать от них. Каждый шаг, каждый взгляд, каждое прикосновение, и мысль, и слово, и сердцебиение были сладостны и напоены светом той звезды, которая не всякому видна…
Когда Месяц вошел в гостиную, он увидел старика, сидящего в кресле у камина. Проспер Морталис и Бюргер стояли в дальнем углу залы, в розарии, возле лестницы, ведущей на галерею. Они говорили там о загородном землевладении и рентных сделках. Датчанин спрашивал, Бюргер отвечал; похоже было на то, что Морталис надумал обзавестись недвижимостью, ибо рентное владение его не устраивало. Морталис сказал, что человек, претерпевший с детства немало нужды, только и мечтает всю жизнь – как прослыть богачом. Именно – прослыть, если не в состоянии стать им. Здесь Морталис рассмеялся, и от его смеха вздрогнул и зябко поежился старик у камина.
Пока Ульрике давала указания служанке по поводу каких-то блюд, Месяц рассмотрел старика повнимательней и к великому собственному удивлению узнал в нем Эрвина Шриттмайера, жениха Люсии из Тронхейма. Не прошло и года, как они виделись в последний раз, однако Шриттмайер за это время очень изменился. Как видно, время не ко всем относится одинаково: для кого-то оно тихонечко идет, а для кого-то бежит стремительно и неумолимо, отнимая веселость, свежесть и силы и оставляя взамен лишь печальные следы старости. Так, Шриттмайер очень пожелтел и похудел; кожа у него на лбу блестела; мелкие черты лица заострились, круги под глазами оплыли, губы поджались. Лицо Шриттмайера само по себе, независимо от воли старика, приняло злобное выражение и, наверное, было таковым с утра до вечера.
Ульрике представила их друг другу. Оказалось, что контора Шриттмайера – это норвежская ветвь все той же, что и у Бюргера, Фареркомпании. Месяц сказал о своем знакомстве с семейством Кнутсенов, после чего старик прямо-таки вцепился в него глазами и некоторое время пристально разглядывал, будто ощупывал. Узнал не сразу, с кем-то путал, что-то мешало ему – мало ли молодых людей встречал он за свою жизнь на пути от Любека до Тронхейма! А когда узнал наконец, то это, как будто, не доставило ему радости. Шриттмайер спросил только: «А где тот норвежский юноша?..» И, не дослушав ответа, задумался. Потом глаза недобро блеснули, рот приоткрылся, чтобы, наверное, побрюзжать на «того норвежского юношу», но, как видно, не нашлось у Шриттмайера для брюзжания сил, и он смолчал, и вообще за этот вечер, кроме отдельных малозначащих восклицаний, он не произнес ничего замечательного.
Застолье было нешумное. Морталис и Бернхард Бюргер продолжали свой разговор, который немало занимал обоих, так как предоставлял им возможность помечтать. Бюргеру это было приятно, ибо он, достигнув почтенного возраста и устойчивого положения среди людей, мог в обществе молодого неглупого спутника совершить путешествие в юность. Датчанин же, по мере того, как наполнялся его кошелек, все более веровал в правильность своего избранного пути и в не столь отдаленное прекрасное будущее; в нем заметно проявлялось польщенное тщеславие, когда он разглагольствовал о покупке земли и о постройке на ней большого дома, и о спуске на воду большого корабля, и о начале большого собственного дела, поставленного на чести и правде и скрепленного силой полученного в университете образования.
Месяц и Ульрике, сидевшие напротив друг друга, почти не принимали участия в беседе и говорили только тогда, когда кто-либо обращался непосредственно к ним. Они почти не ели, вино лишь пригубливали и только и делали, что глядели один на одного, мало заботясь о том, чтобы хоть как-то скрыть свои чувства. Они по-прежнему мнили себя единственными под небом и находили тому подтверждение в каждом взгляде друг друга, в каждом вздохе, в каждом движении руки. И такая их взаимная «привязанность» не укрылась от внимания Бернхарда Бюргера, и он, быстро вернувшись из «путешествия», задумался. А Морталис, видя, что остался в своих мечтаниях один, переменил тему разговора. Он заговорил теперь об истинности веры, о различиях в вере, о нетерпимости иных деспотов к вероисповеданию ближнего или дальнего. Он сказал, что вот соседствуют же в Любеке мирно католик с протестантом, а в Нарве – так там сплошь и рядом братские либо дружеские узы между лютеранами и православными. Делу и мирному ходу жизни это нисколько не мешает! Лишь бы были чисты руки и светла голова!… Конечно, слова Морталиса не были словами ученого теолога, каковым он являлся, но это были слова друга. Заметив в глазах Бюргера понимание, но одновременно и некую жесткость, датчанин низвел свою речь к неблагородной философической стезе[33] и заключил ее следующим рассуждением:
– Мир переменчив, госиода, а человек не очень любит изменяться, ибо изменения даются ему с трудом и иногда причиняют боль. Поэтому многие уединяются: в пустыне, в доме, в море, в вере своей – замыкаются внутри себя. И испытывают оттого немало нужды. Чтобы мир сделался постоянным и обильным на добрые плоды, нужно уметь меняться человеку…