Это вполне примиримо с тем, что внутренний смысл и дух произведения нередко лучше открывается критику, чем творцу. Очень верно говорит г-жа Цветаева, что критик «в новой поэме», т. е. в своем художественном отклике на художество чужое, «истолковывает сон поэта» и что критик — «последняя инстанция в толковании снов» — прибавлю от себя, «в толковании слов», слов-снов. Ибо творение больше творца; и вот эта преимущественность творения перед творцом может быть явственнее критику, работающему при свете сознания, чем художнику, клады свои извлекающему из глубин своего подсознательного мира. Но отсюда еще далеко не следует, чтобы критик в состоянии был оказывать художнику какую-нибудь существенную помощь и учить его светлой науке, радостной науке красоты. Законодателем критика является художник: он — критик критика. Не критик художнику, а художник критику должен угодить. Это связано с тем, что теория искусства эмпирически вытекает из практики искусства. Сначала — слова, потом — словесность.
Отсюда я и вывожу свою мысль, что цель критики — самоупразднение критики. Если Ницше называет филолога учителем медленного чтения, то не в меньшей степени этого почетного, но и скромного титула заслуживает и критика. Он учит вникать в написанное, медлительно перебирать слова как четки или перебирать их как радующий жемчуг. Но когда он этому научит, он больше не нужен, он сделал свое дело, и мавр может идти. Критик, лучший из читателей, воспитывает читателей, более слабых, менее чутких, более торопливых. А задача воспитания когда-нибудь да кончается. Читатель не вечный недоросль. Когда все научатся читать, когда и в сфере внутреннего чтения будет осуществлена ликвидация безграмотности, критик успокоенно произнесет: ныне отпущаеши.
И для блага литературы, в интересах культуры, надо желать, чтобы такой момент наступил возможно скорее. Когда все станут критиками, отпадет критика. В цветущий период Древней Греции не процветала критика — не потому ли, что, по слову Оскара Уайльда, все греки были народом критиков,[380] т. е. народом художников, и все они были сопричастны красоте? Критика в своем конечном назначении отходит, предоставляя честь и место писателю и читателю, их двуединству, их духовному сотрудничеству.
Но если так, почему же критики не отказываются от своего ремесла? Почему же, в частности, к огорчению Марины Цветаевой, не отказывается от него и пишущий эти строки, а предпочитает, поникнув головой, почтительно выслушивать из уст поэтессы убийственные слова о розовой воде и лимонаде?.. Да потому, что критик не нужен принципиально, в идее, а на практике, пока еще безграмотность не ликвидирована, он может быть полезен. Он может быть полезен как истолкователь писателя, как читатель по преимуществу, как тот, кто занимает к писателю ближайшее место — его собеседник и наперсник.
Критика — фермент литературы. Критика не дает литературе успокоиться, застыть, и она способствует ее непрерывному волнению и развитию. Но когда, взамен специальной критики, эту возбуждающую роль будет играть все общество, все читающее общество, тогда в особом бродиле нужды не окажется. И критика, дружественная литературе и обществу, сама первая этому порадуется — она будет приветствовать свое самоупразднение. И тогда критики перестанут обижать Марину Цветаеву и она перестанет на них обижаться. <…>
А. Яблоновский
В халате
В одном из романов Вербицкой героиня Маня, неожиданно для самой себя, осчастливила какого-то земского начальника (у Вербицкой это иначе было сказано — «провалилась в бездну» совместно с земским начальником).
Действие происходило в беседке, а роман назывался «Ключи Счастья».
Я как-то позволил себе пошутить в печати над этим романом и назвал его «Ключи от беседки».
А по адресу героини Мани, помнится, даже сказал:
— Сударыня, с кем бы вы ни «провалились в бездну» — с земским начальником или с банкиром-евреем, — но первое правило в любви говорит ясно: Запирайте двери.
Г-жа Вербицкая сделала мне честь и на мою маленькую заметку отвечала ураганным огнем дамского негодования.
Она — первая писательница в России, ее читают больше чем Толстого, ее талант признан всеми, ее книги печатаются по 40 тысяч экземпляров, — а я, злобный, низкий грязный человек, который оклеветал чистую девушку Маню.
– «Да, моя Маня „провалилась в бездну“, да, она провалилась с земским начальником, но душою она осталась чиста, как и прежде. И, наконец, вам какое дело?»
Признаюсь, мне даже сейчас страшно вспомнить, что со мной сделала тогда г-жа Вербицкая. Прямо в котлету человека превратила.
Но представьте же себе мое изумление, когда на литературном горизонте нашей эмиграции я обнаружил еще одну г-жу Вербицкую, да еще, так сказать, в издании дополненном и исправленном. Это — г-жа Марина Цветаева, бросившая якорь в журнале «Благонамеренный».
На мое счастье, однако, мне лично почти ничего не влетело от г-жи Цветаевой. Только отмахнулась рукой и сказала:
— Отойди от меня, непристойный мужчина!
Но зато г-ну Адамовичу, бедному критику из «Звена», досталось так, что до зеленых веников помнить будет.
– «Не может быть критиком!»
– «Не смеет быть критиком!»
– «Кого я слушаю».
– «Для кого я пишу»…
– «Ты мне не судья!»
Я, впрочем, совсем не имею в виду защищать г-на Адамовича и просовывать свои пальцы между этих дверей — пускай г-н Адамович сам отбояривается как знает.
Но о «вербицкой» манере письма г-жи Цветаевой сказать несколько слов, мне кажется, стоит.
В литературу г-жа Цветаева пожаловала с таким видом, как будто она на собственную дачу во второе Парголово переехала.
Закроешь глаза и видишь: стоят перед крыльцом возы с мебелью, а на возах кухарка и горничная с узлами в руках. И тут же тетя Варя в коляске и племянник Ника, который по дороге лампу разбил. А на крыльце, с собачкой под мышкой, стоит г-жа Цветаева и кричит кухарке:
— Как же это, Аннушка, вы самоварную трубу забыли? Как же теперь самовар будем ставить?
Вот неугодно ли несколько примеров этой домашней бесцеремонности: «Ждать от поэта одинаковых стихов в 1915 г. и в 1925 г. то же самое, что ждать — от него же в
1915 г. и в 1925 г. одинаковых черт лица. Время, как известно, не красит… И никто мне, тридцатилетней, которую знал двадцатилетней, не скажет „Как вы похорошели“. Тридцати лет я стала очерченней, значительней, своеобразней — прекрасней, может быть. Красивей — нет. То же, что с чертами — со стихами».
Как видите, это очень трудно читать без чувства неловкости. Во-первыx, о дамском возрасте говорить как-то не принято — это считается нелюбезностью. И уж совсем не принято, чтобы писательница говорила читателям о своей наружности:
— Нельзя сказать, чтобы я похорошела, однако, стала еще прекраснее и значительнее.
Это можно сказать мужу, жениху, тете Варе, наконец, — но читателям (а в особенности критику Адамовичу) этого положительно нельзя сказать.
— Почему?
Ну, хотя бы потому, что Г. Адамович может не поверить.
Вот этого чутья к тому, что дозволено и что недозволено, и нет у госпожи Цветаевой, как не было и у Вербицкой.
Она приходит в литературу в папильотках и в купальном халате, как будто бы в ванную комнату пришла.
Печатая в Благонамеренном (журнале терпеливом и многомилостивом) свое стиxотворение, она не стесняется делать сноску: «Стиxи, представленные на конкурс Звена и не удостоенные помещения».[381] Это, конечно, сделано с очевидным намерением пригвоздить Г. Адамовича «к позорным столбцам Благонамеренного», как писал один провинциальный еврей в письме в редакцию.
Но когда вы прочитаете непринятые стиxи, то невольно убедитесь, что Г. Адамович прикован к «позорным столбцам» совершенно напрасно. Стиxи — действительно плохенькие и уже, во всяком случае, не такие, каких можно было бы ждать от «тридцатилетней, значительной, своеобразной и прекрасной» г-жи Цветаевой.