Потом письма неожиданно прекращаются. В каком-то смысле это еще подозрительнее — будто она втайне что-то затевает.
Но дни идут, и ничего не происходит. Прекратились и телефонные звонки — или же отец стал осторожнее, — в общем, ничего от нее не слышно, и мои мысли вернулись, как стрелка компаса, на север.
Леон, Леон, Леон — я постоянно думаю о нем. С отъездом Франчески он отдалился и стал почти чужим. Я изо всех сил пытаюсь отвлечь его, но моего друга, кажется, больше ничего не интересует. Он свысока смотрит на наши обычные игры, его настроение скачет от безумного веселья до угрюмой отчужденности, и, хуже того, он возмущается, когда я вторгаюсь в его уединение, саркастически вопрошает, нет ли у меня других друзей, и насмехается над тем, что я моложе и неопытнее его.
Если бы он только знал. Сейчас я взрослее на несколько световых лет. Одна победа над мистером Грубом чего стоит, и предстоят новые. Но с Леоном ничего не получается — с ним я все тот же Джулиан Пиритс, мелкий, жалкий, болезненно стремящийся угодить. Он чувствует это, и в нем пробуждается жестокость. Он в таком возрасте, когда все кажется четким, новым, очевидным, когда взрослые запредельно глупы, когда свое право превыше прав остальных, когда смертоносный гормональный коктейль усиливает эмоции до чудовищной степени.
Но хуже всего то, что он влюблен. Отчаянно, остервенело, до изгрызенных ногтей влюблен во Франческу Тайнен, которая уехала в свою школу в Чешире и с которой он чуть ли не каждый день тайно беседует по телефону, наговаривая огромные суммы, что открылось (но слишком поздно) в конце квартала.
— С этим ничто не сравнится, — в который раз говорит он мне. Это его маниакальный период, вскоре он сменится сарказмом и нескрываемым презрением. — Ты можешь только рассуждать об этом, как и все, но понятия не имеешь, как это. А я знаю. Я этим занимался. Максимум, на что способен ты, — дрочить за шкафчиками вместе с дружками.
Я корчу рожу, обращая все в шутку. Но это не шутка. В такие минуты в Леоне проступает что-то порочное, дикое; волосы падают на глаза, лицо бледнеет, от тела исходит кисловатый запах, и вокруг рта появляется новая россыпь прыщей.
— Спорим, тебе бы понравилось, голубок, спорим?
Он смотрит на меня, и в его серых глазах светится убийственное понимание.
— Голубок, — повторяет он с гнусной усмешкой.
А потом ветер меняется, выходит солнце, и он снова становится Леоном, заговаривает о концерте, на который собирается пойти, о волосах Франчески, о том, как они отражают свет, о купленной пластинке, о том, какие у Франчески длинные ноги, о новом фильме про Бонда. На миг я почти верю, что он пошутил, но стоит вспомнить этот ледяной всепонимающий взгляд, как меня охватывает мучительное беспокойство — когда Джулиан Пиритс успел выдать себя?
Надо было сразу положить этому конец. Ясно же, что ничего хорошего из этого не вышло бы. Но у меня не хватало ни сил, ни решимости, душа рвалась на части. В глубине души мне казалось, что я смогу вернуть его, что все станет, как раньше. Как жить без единственной искры надежды на моем беспросветном горизонте? Кроме того, он не сможет без меня. Франческу он не увидит по крайней мере до Рождества. Это дает мне почти пять месяцев. Пять месяцев, чтобы справиться с его одержимостью, избавить от яда, который отравил нашу безмятежную дружбу.
Я балую его, даже больше, чем ему требуется. Но влюбленные зловредны, если не относиться к ним как к смертельно больным, с которыми у них много общих малоприятных особенностей. И те и другие эгоистичны, необщительны, манипулируют людьми, берегут нежность лишь для предмета своей страсти (или самого себя), бросаются на друзей, как бешеные псы. Таков и Леон, и все же он стал мне еще дороже, потому что теперь страдает так же, как я.
Расчесывая болячку, получаешь болезненное удовольствие. Этим и занимаются влюбленные — выискивают самые болевые точки и беспрестанно давят на них, принося себя в жертву любимым с тупым упорством, которое поэты часто принимают за бескорыстие. Для Леона это — говорить о Франческе. Для меня — его слушать. Вскоре мне становится невыносимо — любовь, будто рак, стремится возобладать над страдальцем и лишает его способности говорить о чем-либо другом (навевая смертную тоску на собеседника). И я отчаянно пытаюсь прорваться сквозь скуку его одержимости.
— Слабо? — подначиваю я Леона у входа в магазин пластинок. — Давай. Если, конечно, у тебя яйца еще не отсохли.
Он удивленно смотрит на меня, потом на магазин. Что-то мелькает в его лице — может, тень былых радостей. Потом он ухмыляется, и мне кажется, что в его серых глазах я вижу слабое отражение прежнего Леона, беззаботного и свободного от любви.
— Ты это мне говоришь? — спрашивает он меня.
И мы играем — в единственную игру, которую этот новый Леон согласен принять. А вместе с игрой начинается «лечение»: неприятное, даже грубое, но необходимое, как жесткая химиотерапия в борьбе с раком. В нас обоих полно агрессии — главное, направить ее наружу, а не вовнутрь.
Мы начинаем с воровства. Сначала по мелочам: пластинки, книги, одежда, которые мы сваливаем в нашем маленьком убежище за «Сент-Освальдом». Потом в ход идут снадобья покрепче. Мы малюем граффити на стенах и разбиваем навесы на автобусных остановках. Бросаем камни в проезжающие машины, переворачиваем памятники на старом кладбище, кричим непристойности пожилым людям, выгуливающим собак в местах нашего обитания. Эти две недели я лавирую между ощущением собственной гнусности и ошеломляющей радости: мы снова вместе, Буч и Санденс, и Франческа ненадолго забыта, а трепет, который она вызывала, сменяется восторгом опасностей и риска.
Но ненадолго. Мои лекарства лечат симптомы, но не причину болезни, и я с горечью обнаруживаю, что пациенту нужны все большие дозы возбуждения — если они вообще на него подействуют. Все чаще приходится изобретать новые подвиги, один безобразней другого.
— Магазин пластинок?
— Не-а.
— Кладбище?
— Банально.
— Эстрада?
— Уже было.
Это правда: ночью мы залезли в муниципальный парк и вдребезги разнесли сиденья городской эстрады и ограду вокруг нее. Мне было тошно — сразу вспомнилось, как мы ходили сюда с матерью: запах скошенной травы, хот-догов и сахарной ваты, играет оркестр местной шахты, Шарон Страз сидит на одном из этих синих пластиковых стульев, а я, совсем кроха, марширую взад-вперед под «пом-пом-пом» невидимого барабана, — и на миг стало жутко одиноко. Тогда мне было шесть, и у меня была мать, пахнущая сигаретами и «Синнабаром», и не встречалось в мире ничего наряднее и прекраснее, чем городская эстрада летом, и только плохие люди способны были разрушать.
— Ты чего, Пиритс? — Уже поздно, в лунном свете лицо Леона становится гладким, темным и понимающим. — Больше не хочешь?
Не хочу. Но как сказать об этом Леону? Я же его лечу, в конце концов.
— Давай же, — подталкивает он меня. — Считай это уроком дурных манер.
Ладно, но в ответ я бросаю ему новый вызов. Он велел мне разрушить эстраду — а я подстрекаю его привязать консервные банки ко всем машинам, припаркованным возле полицейского участка. Наши ставки растут, безобразия становятся все более изощренными, даже сюрреалистическими (мертвые голуби, повешенные на ограду общественного парка, цветные граффити на здании методистской церкви); мы уродуем стены, бьем стекла и пугаем маленьких детей по всему городу. И лишь одно место остается нетронутым.
— «Сент-Освальд».
— Не выйдет.
До сих пор мы обходили стороной территорию Школы, если не считать небольшого художества на стенах Игрового Павильона. До моего тринадцатилетия остается всего несколько дней, и столько же — до таинственного долгожданного сюрприза. Отец не подает виду, но я вижу, как он старается. Не пьет, делает зарядку, в доме идеально прибрано, а с лица не сходит жесткая, суховатая усмешка, скрывающая то, что внутри. Он похож на Клинта Иствуда в «Бродяге высоких равнин», растолстевшего, но с тем же прищуром — ожидания последней решающей битвы. Мне нравится его устремленность, и я не хочу это разрушить какой-нибудь идиотской выходкой.