Два дня отец все это соскребал, еще неделю красил Павильон заново и клялся, что в следующий раз так отделает этого маленького подонка, что тот на всю жизнь запомнит. Но мальчишка так и не попался, хотя аляповатые, но по-своему выразительные картинки появлялись в «Сент-Освальде» еще дважды, обе — карикатуры на учителей. Отец начал дежурить по ночам, лежа за Павильоном с упаковкой из двенадцати банок пива, но виновник был неуловим, и для Джона Страза так и осталось загадкой, каким образом тот умудрился избежать ловушки.
Вдобавок к этому были мыши. В любом большом здании есть свои паразиты — и в «Сент-Освальде» больше, чем во многих других, — но с конца летнего триместра мыши расплодились в невероятном количестве и заполонили коридоры. Даже мне они попадались, особенно вокруг Колокольной башни, и было ясно, что надо прекратить их размножение — разбросать отраву и убрать дохлых грызунов до начала нового триместра, чтобы не дать родителям повода для жалоб.
Отца мыши бесили. Он был уверен, что дети оставляют еду в шкафчиках, обвинял школьных уборщиков в нерадивости, тратил день за днем на то, чтобы открыть, обшарить и снова закрыть каждый шкафчик, распалялся все сильнее, но без малейшего успеха.
И еще эти собаки. Жаркая погода действовала на них, как на отца, — днем они спали, вечером становились агрессивны. К ночи хозяева, которые не гуляли с ними днем из-за жары, выпускали их на пустырь на задах «Сент-Освальда», и псы носились там стаями, лаяли без умолку и портили траву. Они не признавали границ и, несмотря на все старания отца, проникали через ограду на сент-Освальдские игровые поля и гадили на свежеполитой крикетной площадке. Эти собаки словно интуитивно выбирали самое неподходящее место, и по утрам отец таскался по полям с собачьей лопаткой, кляня свою жизнь на чем свет стоит и пыхтя над банкой выдохшегося пива.
Поскольку все мои мысли были заняты Леоном, мне не сразу удалось понять, а тем более забеспокоиться, что Джон Страз сходит с ума. Мы с отцом никогда не были особенно близки, и для меня он всегда оставался закрытой книгой. А теперь на его лице застыла тупая ярость. Однажды мелькнула надежда на что-то большее. Но этот человек думал, что разрешил мои трудности в общении с помощью уроков карате. А в теперешней, куда более сложной ситуации чего мне было от него ждать?
Папа, я люблю мальчика по имени Леон.
Нечего и думать.
Хотя попробовать можно. Ведь был же он когда-то молодым, и влюбленным, и страстным или каким там еще. Надо лишь быть к нему повнимательней — приносить ему пиво из холодильника, заваривать чай, сидеть с ним часами у телевизора и смотреть его любимые передачи в надежде, что глухая стена когда-нибудь рухнет. Но Джон Страз стремительно шел на дно. Депрессия накрыла его безумным лоскутным покрывалом, и в глазах отражался лишь цветной экран. Как и остальные, он меня не видел, его ребенок и дома стал Человеком-Невидимкой.
Еще через две недели этих жарких каникул разразилась двойная буря. Первая — по моей вине: меня угораздило, открывая окно на крышу, задеть сигнализационное устройство. Тут же взвыла сирена. Отец примчался неожиданно быстро и чуть не поймал меня. Мне удалось удрать домой, но положить ключи на место не вышло — отец влетел за мною следом и увидел их у меня в руке.
Пришлось пустить в ход всю свою фантазию. Мол, завыла сирена, а отец забыл ключи, и мне хотелось сразу принести их. Он не поверил. Весь день он был на нервах и еще раньше заподозрил, что ключи пропали. Расправа была неминуема. Выбраться из дома можно, лишь проскользнув мимо отца, но было совершенно ясно по его лицу, что не получится.
Конечно, он ударил меня не впервые. Джон Страз мастерски бил наотмашь, его удар попадал в цель три раза из десяти, но уж если попадал, то казалось, что тебя приложили небольшим поленом. Обычно удавалось увернуться и дать деру, а когда он снова видел меня, то успевал протрезветь или забывал, за что тогда взъелся.
Теперь же все было иначе. Во-первых, отец был трезв. Во-вторых, мною совершено ужасное преступление — покушение на «Сент-Освальд», а значит, открытый вызов главному смотрителю. В те минуты в его глазах промелькнула подавленная ярость, тоскливое отчаяние из-за этих собак, граффити и облысевших газонов, дети, что показывали на него пальцем и обзывались, мальчишка-обезьянка, молчаливое презрение к людям вроде казначея и нового директора. Не помню, сколько раз он меня ударил, но под конец из носа у меня текла кровь, лицо саднило, и отец нависал надо мной с безумными глазами, раскинув руки, словно убийца на сцене.
— О господи, господи.
Он говорил сам с собой, меня же больше занимал разбитый нос, который приходилось зажимать руками, боль в животе и сильная тошнота, но ее удалось сдержать. Потом отец долго сидел за столом, обхватив голову руками.
— О господи, прости меня, прости, — повторял он, но непонятно, обращался ли он ко мне или к Всевышнему.
Мне удалось встать, но он даже не обернулся и продолжал бормотать себе в руки. Подходить к нему было опасно — он мог взорваться в любой миг, но тем не менее чувствовалось, будто в нем что-то сломалось.
— Прости меня, — содрогался он от рыданий. — Я не могу больше, детка, я больше не могу.
И тут отца прорвало, и это был последний и самый жуткий удар в тот горестный день. Его рассказ сначала поразил меня до глубины души, потом ужаснул, а тошнило все сильнее, и пришлось выскочить наружу, в солнечный свет, где нескончаемый «Сент-Освальд» шагал по голубому горизонту, и солнце прожигало мне лоб, и опаленная трава пахла «Синнабаром», а глупые птицы все пели и пели, не умолкая.
2
Надо было раньше догадаться. Все дело в матери. Три месяца назад она снова начала писать ему, сначала туманно, потом все подробнее. Отец не рассказывал об этих письмах, но если восстановить события, то выходит, что появились они, когда мы познакомились с Леоном, а отец начал спиваться.
— Я не хотел говорить тебе, детка. Даже думать не хотел. Все казалось, если выкину это из головы, то оно, может, само уйдет. Оставит нас в покое.
— Ты это о чем?
— Прости меня.
— Ты о чем?
И тогда он все рассказал, всхлипывая, под пение этих идиотских птиц. Три месяца он скрывал это от меня, а теперь одним махом выложил все, и враз стали понятны и его ярость, и возобновившееся пьянство, и угрюмость, и необъяснимые, убийственные перепады настроения. Он говорил с трудом, все еще сжимая голову руками, словно она могла лопнуть от напряжения, и мне становилось все страшнее.
Жизнь оказалась благосклоннее к Шарон Страз, чем к остальным членам нашей семьи. Она вышла замуж совсем молодой, родила меня, когда ей не было и семнадцати, а в двадцать пять покинула нас навсегда. Как и отец, она любила клише, и наверняка письма ее были полны страдальческой болтологии на психологические темы вроде того, что «ей надо было разобраться в себе», что да, «виноваты оба», что она «эмоционально не вписывалась», и прочих доводов для оправдания своего бегства.
Но, по ее словам, она изменилась и наконец повзрослела. То есть получалось, что мы с отцом — игрушки, которые она переросла, вроде трехколесного велосипеда, когда-то любимого, а теперь просто смешного. Интересно, мама все еще брызгается «Синнабаром» или она переросла и это?
Так или иначе, она снова вышла замуж, за иностранного студента, с которым познакомилась в лондонском баре, и переехала к нему в Париж. Ксавье — замечательный человек, и нам бы он обязательно понравился. Она так хочет познакомить нас; он преподает английский, любит спорт и обожает детей.
Таким образом, она подобралась к следующему пункту: они с Ксавье очень стараются, но у них не выходит с ребенком. И хотя у Шарон не хватало смелости написать мне, она никогда не забывала своего Гномика, свою ненаглядную радость, и каждый божий день думала обо мне.
Наконец она уговорила Ксавье. У них в квартире столько места, что хватит на троих. Я — такой способный ребенок и запросто выучу французский; но главное, у меня снова будет семья, любящая семья, и деньги, чтобы купить все то, в чем мне столько лет отказывали.