Какой кошмар. Прошло четыре года, и за это время отчаянная тоска по матери превратилась в полное безразличие, и даже хуже. Мысль о том, чтобы снова увидеть ее — пойти на примирение, о котором она явно мечтала, — вызвала у меня какое-то тупое, тошнотворное замешательство. Шарон Страз представилась совсем в другом свете — она со своим дешевым блеском искушенности предлагает мне новую готовую жизнь-дешевку в обмен на годы моих страданий. Только вот мне этого уже не надо.
— Надо, детка, — говорил отец.
Его жестокость сменилась приторной жалостью к себе, не менее отвратительной. Меня не обманешь. Банальная сентиментальность уголовника, с татуировкой МАМА и ПАПА на окровавленных пальцах, негодование бандита по поводу увиденного в новостях педофила, слезы тирана над собачкой, погибшей под машиной.
— Надо, надо. Такая возможность, понимаешь? Не упусти. Я-то? Да я бы принял ее назад хоть завтра. Хоть сегодня.
— Ну а я нет. Мне и здесь хорошо.
— Ну конечно. Хорошо. Да тебе же предлагают такое…
— Какое?
— Ну, Париж, там, деньги. Нормальную жизнь.
— У меня и так есть жизнь.
— И деньги.
— Не нужны мне ее деньги. Нам хватает.
— Ну ладно.
— Я серьезно, папа. Не поддавайся ей. Я хочу остаться здесь. Не надо меня заставлять.
— Я же сказал — ладно.
— Обещаешь?
— Угу.
— Честно?
— Угу.
Но он отводил взгляд. Вечером, когда надо было выносить мусор, в помойном ведре оказалась куча корешков лотерейных билетов — штук двадцать, а то и больше: «Лото», и «Гарпун», и «Победитель получает все!» — сверкающие, будто елочные игрушки, среди спитой заварки и консервных банок.
3
Появление Шарон Страз стало главным ударом того лета. Из ее писем (которые отец раньше прятал, а теперь они лежали передо мной, все больше ужасая) было ясно, что у нее далеко идущие планы. В принципе, Ксавье согласился стать мне приемным отцом, Шарон навела справки в окрестных школах и даже связалась с нашей местной социальной службой, которая снабдила ее информацией о моей посещаемости, успеваемости и отношении к жизни. Что укрепило ее доводы, направленные против отца.
Впрочем, этого уже не нужно: после долгих лет борьбы Джон Страз наконец сдался. Он редко моется, не ходит никуда, кроме лавок с жареной рыбой и китайской едой навынос, тратит большую часть наших денег на лотерейные билеты и спиртное, а за последние две недели еще больше погрузился в себя.
В другое время отцовская депрессия принесла бы мне счастье свободы. Неожиданно он разрешил поздно приходить и не спрашивает, где это я болтаюсь. Можно пойти в кино или в паб. Можно взять свои ключи (после того ужасного случая мне удалось сделать дубликат) и бродить по «Сент-Освальду» сколько угодно. Правда, теперь меня туда не очень тянет. Без друга почти все мои прежние радости померкли, и теперь мы гуляем втроем — я, Леон и Франческа.
Каждой влюбленной парочке нужен кто-то на побегушках. Тот, кто будет стоять на страже, не лишний третий, временный сопровождающий. Противно, конечно, однако во мне нуждаются, и мое израненное сердце успокаивает единственная мысль, что хоть раз, хоть ненадолго я могу пригодиться Леону.
У нас есть хижина (Леон называет ее «клуб») в лесу за сент-освальдскими игровыми полями. Мы построили ее вдали от дороги, из остатков заброшенного логова; уютное местечко в укромном уголке, с бревенчатыми стенами и крышей из толстых сосновых ветвей. Туда-то мы и ходим. Меня оставляют на страже — курить и зажимать уши, чтобы не слышать звуков, доносящихся изнутри.
Дома Леон ничем себя не выдает. Каждое утро я приезжаю к ним на велосипеде, миссис Митчелл собирает нам еду, и мы отправляемся в леса. Все выглядит вполне невинно — из-за моего присутствия, — и никто не догадывается о том, что происходит в эти томные часы под хвойным навесом, как звучит приглушенный смех, доносящийся из лачуги, какие взгляды я бросаю на них обоих, на его загорелую спину цвета ржи и мягкие блики света на его ягодицах в тени.
И так в удачные дни, а в неудачные они с Франческой, смеясь, ускользают в лес, оставляя меня глупо и беспомощно смотреть им вслед. Мы никогда не бываем по-настоящему втроем. Есть Леон-и-Франческа, фантастический гибрид с безумными переменами настроения, с дикой ненасытностью, поразительно жестокий, — и я, бессловесный, обожающий, вечно зависимый паж.
Франческа не слишком радуется мне. Она старше — лет, наверное, пятнадцати. Уже не девственница — из чего можно догадаться, что происходит в католических школах, — и без ума от Леона. Он играет на этом, ласково разговаривает и смешит ее. Но это лишь маска, ведь она ничего о нем не знает. Она не видела, как он забрасывал тапочки Пегги Джонсон на телеграфные провода, крал пластинки из магазина или швырял чернильные бомбы через школьную стену в чистую рубашку какого-нибудь «солнышка». Зато с нею он беседует о том, о чем никогда не говорил со мной: о музыке и Ницше, о любви к астрономии, а я невидимкой бреду сзади с корзиной для пикника и ненавижу обоих, но уйти не в силах.
Само собой, я ненавижу ее. Причем без оснований. Франческа вежлива со мной, а настоящая скверна исходит от Леона. Но я ненавижу их перешептывания, этот смех на двоих, голова к голове, который вытесняет меня и окутывает их непроницаемым ореолом.
И прикосновения. Они все время трогают друг друга. Не просто поцелуи или любовные объятия, а тысячи мельчайших прикосновений: рука на плече, колено к колену, ее волосы на его щеке, будто шелк, приставший к липучке. И все это отзывается во мне, я чувствую обоих, чувствую напряжение в воздухе, это жалит меня, электризует, и я вот-вот загорюсь — только поднеси спичку.
Этот восторг мучительнее любой пытки. После недели в роли сводни хочется выть от тоски, но сердце отчаянно бьется. Я боюсь каждой вылазки, а ночью передо мной всплывают мельчайшие подробности и не дают уснуть. Это как болезнь. Сигареты уходят с чудовищной быстротой, за едой кусок не лезет в горло, ногти изгрызены до крови, лицо покрылось отвратительной сыпью, и каждый мой шаг — словно по битому стеклу.
Хуже всего то, что Леон это знает. Он не мог не заметить этого и играет со мной, будто кот пойманной мышью, с той же беззаботной жестокостью.
Смотрите, смотрите, что я поймал! Смотрите, как я ее!
— Так что ты думаешь?
Краткий миг, когда мы наедине — Франческа где-то сзади, собирает цветы или отошла пописать, не помню точно.
— О чем?
— О Фрэнки, дурак! Ну так что?
Самое начало, когда события еще оглушают меня.
Я краснею.
— Красивая.
— Красивая, — усмехается он.
— Ну да.
— Тебе, небось, тоже хочется, а? Тоже урвал бы, если б мог?
Глаза его сверкают злорадством.
— Не знаю.
Я качаю головой, не глядя ему в глаза.
— Не знаешь? Ты педик, что ли, Пиритс?
— Отвали, Леон.
Я краснею еще сильнее и отворачиваюсь.
Леон смотрит на меня, все еще усмехаясь.
— Ну-ну, я же все видел. Как ты таращился на нас в «клубе». Ты с ней не разговариваешь. Вообще. Зато смотришь, правда? Смотришь и учишься.
И вдруг я понимаю — он решил, что я хочу ее, хочу для себя. Я едва сдерживаю смех. Какая ошибка, чудовищная, смешная ошибка.
— Знаешь, она ничего, — говорю я, — но не в моем вкусе, вот и все.
— Не в твоем вкусе? — Но сарказма в его голосе уже нет. Его смех заразителен. — Эй, Фрэнки! Пиритс говорит, что ты не в его вкусе! — Затем он поворачивается и касается моего лица, почти любовно, кончиками пальцев. — Подожди лет пять, дружище. Если к тому времени у тебя не встанет, приходи, потолкуем.
И побежал через лес, волосы развеваются, трава хлещет по голым икрам. Нет, он не убегал от меня — в этот раз нет, — просто бежал от избытка сил, оттого, что он живой, и ему четырнадцать, и он возбужден до чертиков. Леон казался почти бесплотным, полупрозрачным в игре света и тени под кронами деревьев, мальчиком из воздуха и солнца, бессмертным и прекрасным. Догнать его не получалось, где-то сзади протестовала Франческа; но Леон все бежал и вопил, мчался огромными, невероятными скачками через заросли болиголова, вперед, в темноту.