Его пустые, без зрачков, глаза, вырезанные из дерева и покрытые лаком, смотрели прямо на меня.
— Не бери, — сказал Гоша.
Голос у него был низкий, скрипучий, словно старые несмазанные петли на тяжелой дубовой двери.
Я отшатнулась, больно ударившись локтем о деревянную раму витрины. Сердце пропустило удар, а потом забилось где-то в горле.
— Что? — только и смогла выговорить я.
— Не бери, — повторил Гоша. Его голова не двигалась. Он просто смотрел на меня. — Выбрось.
Я сглотнула. В горле пересохло. Мой мозг, привыкший искать рациональные объяснения всему на свете, лихорадочно искал причину. Механизм? Кто-то залез в витрину ночью и установил динамик? Но дверь была заперта. Замок был старый, но надежный.
— Это просто костюм, — сказала я, стараясь, чтобы мой голос звучал твердо. Я отступила назад, к двери. — Кто-то перепутал адрес. Или разыграл меня. А ты… ты просто… старый скрипучий манекен.
— Это не костюм, — Гоша скрипнул еще громче, и его голова чуть дернулась, словно он пытался кивнуть. — Это приглашение. И, судя по тому, как сложено, тебе.
Я почувствовала, как по спине пробежал холодок.
— Приглашение куда? — спросила я, зачем-то включаясь в этот бред.
— На бал, — ответил Гоша. — Где за чужие лица платят отражениями.
Я выглянула из витрины в мастерскую. Костюм лежал на столе, и пуговица на его борту тускло поблескивала в свете мигающей лампы. Я не стала подходить к нему. Не хотела снова касаться этой шершавой, обжигающей поверхности.
— Почему я? — спросила я, не оборачиваясь. — Если это приглашение, почему оно мне?
— Потому что ты её взяла, — сказал Гоша. — Не примерила. Приняла. Ты коснулась пуговицы и прочла имя. В таких делах это и есть подпись. А порог помнит, как ты уже стояла на нём. Тогда. Маленькой. С воском в кулаке.
— Я её впервые вижу! — вспылила я, сжимая кулаки. — Я вообще не понимаю, откуда это взялось! И никакого воска не помню!
— Вот это и плохо, — наконец произнес он, и в его скрипучем голосе послышалась странная, очень человеческая тоска. — Ты не помнишь. А пуговица помнит тебя.
И в ту же секунду — я не знаю, откуда это пришло — меня накрыло запахом. Воск и апельсины. Густой, тяжелый, знакомый до боли. На секунду я снова оказалась в детстве, в той самой ночи, когда бабушка исчезла. Я стояла на пороге её комнаты, а в воздухе висел этот запах — воск, апельсины и что-то ещё, сладковатое и тягучее. И чей-то голос шептал мне на ухо: «Не отдавай пуговицу».
Я моргнула, и наваждение прошло. В витрине снова пахло только пылью и старой тканью.
Гоша замолчал. Он смотрел на меня своими пустыми деревянными глазами, и мне казалось, что он видит меня насквозь. Я ждала, что он скажет ещё что-нибудь, но он только чуть скрипнул суставом — будто покачал головой.
Я больше не могла это слушать. Я выскочила из витрины, захлопнула дверь и повернула ключ. Мне хотелось закричать, засмеяться или просто ущипнуть себя, чтобы проснуться. Я вернулась в мастерскую, но к столу не подошла. Остановилась в двух шагах, глядя на костюм, на пуговицу, на этот нелепый клетчатый камзол, который лежал на моем столе, словно притаившееся животное.
26 октября. 09:30
Мне нужно было чем-то себя занять. Лучшее лекарство от страха и паники — это работа. Я достала свои самые острые портновские ножницы — тяжелые, с длинными лезвиями, которые я точила раз в месяц.
— Ладно, — пробормотала я, подходя к столу. — Пуговица. Костюм. Кто-то шутит. Сейчас мы это исправим.
Я взяла камзол в руки. Ткань была плотной, чуть шершавой, и пуговица на левом борту казалась ещё горячее, чем прежде. Я поддела кончик нити, которой она была пришита, — толстой, вощеной, черной, как смоль. Я попыталась подрезать ее ножницами.
Лезвия скользнули по нити, словно по камню.
Я нахмурилась и надавила сильнее. Раздался неприятный скрежет металла о металл. Я посмотрела на лезвия. На них осталась крошечная зазубрина.
— Да что за черт? — прошептала я.
Я попробовала снова. И снова. Ножницы не резали нить. Они словно натыкались на невидимую преграду. Тогда я взяла пуговицу двумя пальцами и дернула. Рывком, изо всех сил. Ткань натянулась, нить впилась в борт камзола, но пуговица не поддалась. Она сидела намертво, словно приросла к ткани.
Я перевернула пуговицу большим пальцем — просто чтобы убедиться, что мне не мерещится. На обороте, у самого края, остался неровный дугообразный след. Словно здесь когда-то была ещё одна такая же пуговица, но её срезали или перешили на другой борт. Шов был грубым, спешным. Я нахмурилась. Мне это не понравилось. Слишком много для одной пуговицы. Слишком много для одного утра.
Я снова посмотрела на оловянный кружок. Царапины в форме моего имени словно насмехались надо мной.
На краю стола, под обрезками бумаги, я вдруг заметила иглу. Не свою. У меня были свои — ровные, в бархатном валике, — а эта лежала отдельно: длинная, толстая, с тусклым ушком, словно её держали в воске. На острие темнел налёт, будто ею не шили, а царапали металл. Я машинально взяла её, повертела в пальцах. Мысль мелькнула и ушла: может, кто-то из клиентов обронил, может, старые запасы бабушки.
Я попробовала поддеть иглой узел на нити. Острие скользнуло, оставив на пальце крошечную царапину. Нить даже не дрогнула. Я сунула иглу в карман фартука — просто чтобы освободить руки, — и туда же, машинально, отправила моток чёрной вощёной нити, который лежал рядом на краю стола, видимо, из бабушкиных запасов. Про иглу и нить я тут же забыла. Длинный конец иглы с тусклым ушком наполовину торчал наружу, но в тот момент мне казалось, что странной пуговицы достаточно.
Я бросила ножницы на стол. Они со звоном отскочили.
— Ладно, — сказала я, вытирая выступившую на лбу испарину. — Ладно. Я не буду ее отрезать. Я верну костюм тому, кто его принес. Оставлю на крыльце, и пусть забирают.
В этот момент колокольчик над входной дверью звякнул.
Я вздрогнула. Звон был не такой, как обычно. Обычно он звенел легко и весело, а сейчас его звук был глухим, предупреждающим, словно кто-то ударил в маленький погребальный колокол.
Дверь открылась, и в мастерскую, стряхивая с пальто капли дождя, вошел Тимур.
Тимур Ильич Ланской. Театральный художник, мастер по маскам и просто человек, который всегда появлялся в самый неподходящий момент. Он был высоким, худым, носил очки в тонкой оправе, вечно кутался в длинный шарф и пальто с дурацкими кистями на рукавах. Его борода, которую он называл «три волоска», торчала в разные стороны, а в кармане всегда лежал блокнот с эскизами.
От него пахло краской, скипидаром и крепким кофе. Обычно я была рада его видеть — он приносил заказы на пошив масок для своих театральных постановок, и платил всегда вовремя. Но не сегодня. Сегодня мое утро и так не задалось.
— Доброе утро, Вера Дмитриевна, — сказал он, поправляя очки. Его взгляд скользнул по мастерской и остановился на столе.
Улыбка сползла с его лица. Он побледнел. Так бледнеют люди, увидевшие привидение или услышавшие смертный приговор.
Я невольно отметила, как неестественно он выглядит: пальцы дрожат, шарф сбился, а в глазах — не привычная ирония, а почти детский испуг. Раздражение всё ещё кипело во мне, но где-то под ним шевельнулось странное, неуместное желание — не выставить его за дверь, а дать ему чаю и спросить, что случилось. Я тут же одёрнула себя: сначала пуговица, потом чай.
Тимур сделал шаг вперед, не отрывая глаз от клетчатого камзола. Потом его взгляд на секунду метнулся к толстой игле, торчавшей из кармана моего фартука. Он открыл рот, словно хотел что-то сказать, и тут же закрыл. Пальцы его сжались на краю блокнота. Смотрел он на эту иглу так, будто она уже однажды касалась его шеи.
— Вы… — его голос сорвался на хрип. Он сглотнул и поправил воротник шарфа. — Вы уже надевали?
Я удивленно посмотрела на него, затем на костюм.
— Я его только что подняла с крыльца, — ответила я, вытирая руки о фартук. — Кто-то оставил его утром. Без чека. Вы не знаете, чей это?