Литмир - Электронная Библиотека

— Герой спрашивает — «для чего». Не «долой законы». Он не отрицает закон — он сомневается в том, что закон спасет душу. «Разве душе раскрыться это все поможет? Или кто-то скажет, что душа — всего лишь миф?» Вот его настоящий вопрос: что есть душа? И если она не миф — то ни закон, ни мнение окружающих не помогут ей раскрыться. Только небо.

Князь Одоевский тихо добавил, и в голосе его прозвучало не столько судейское, сколько живой интерес:

— Любопытно. «Дай мне на мир глазами детства посмотреть» — это ведь тоже не политическая формула. Это, я бы сказал, знакомый мотив: вернуться к чистому сознанию, до грехопадения, до испорченности.

Я ухватился за эти слова краем сознания — хорошо, что он понимает. Но Чернышевский уже подался вперед, и я понял: первый раунд кончен, он начал второй.

— Допустим, — сказал он. — Но вот строчка: «И знаю я, что не найти пути иного, чем рваться ввысь, сшибать преграды на пути». Не «молиться ввысь» — а «рваться ввысь». Это действие, а не созерцание. Это активная сила, направленная на преграды. О каких преградах молится молящийся? Преграды — это не внутренний соблазн, это внешние препятствия. Их сшибают, а не переносят.

Теперь он давил по-настоящему. Мне нужно было развернуть его же логику — так учил Достоевский, и я решился.

— Но, Николай Гаврилович, вы сами в статьях пишете, что человек — существо не только социальное, но и нравственное. Почему вы отказываете герою песни в нравственной борьбе? «Рваться ввысь» — это восхождение духа. «Сшибать преграды» — это преодоление греха, оцепенения, лености души. Преграда не обязательно полицейская — преграда может быть и в самом себе.

Чернышевский выпрямился. Ирония из его голоса ушла, остался один нажим, сухой и точный.

— В самом себе — да. Но кто сделал так, что в себе есть что сшибать? Кто внушил ему, что молчать — это нормально? Если человек живет в рабстве и еще молчит — то, что он называет «грехом», есть не что иное, как результат его положения. Исправьте положение — и «грех» исчезнет сам собою. Молитва здесь — суррогат действия. Она утешает, но не меняет ничего.

Он смотрел на меня в упор, и в зале сделалось совсем тихо. Я не отвел взгляда.

— А я бы сказал наоборот. Действие без внутренней перемены — оно и есть суррогат. Переворот, который не перевернул душу — он только стены поменяет, а человека оставит прежним. «Научи меня дышать свободно и свободно петь» — вот он, главный запрос: не «дай мне свободы», а «научи меня быть свободным». Это не требование, а просьба.

Князь Одоевский, заметив, что у Чернышевского порозовели щеки, предложил подлить чаю. Николай Гаврилович принял стакан с коротким «благодарю», но не остыл. Он сделал глоток, поставил стакан на край стола и снова взглянул на меня.

— Хорошо. Пусть будет просьба. Но обратите внимание: «Ах, для чего мы напридумали законов?» — это не про нравственность, это про правовой порядок. Он возмущается не собственной греховностью, а тем, что законы — напридуманы. Человеческие, не божественные. Он ставит под сомнение саму основу существующего устройства. Вы, Роман Сергеевич, называете это молитвой — а я вижу здесь отказ от покорности.

Он теснил меня, и я это чувствовал кожей. Внутри все сжалось — не от страха, а от азарта. Пора было играть смелее.

— Николай Гаврилович, я вам вот что скажу. Вы все видите в свете общественного устройства — и я вас за это уважаю. Но вот чего вы не заметили: герой ни разу не обращается к обществу. Он не говорит: «товарищи, вставайте». Он говорит: «дай, небо», «дай, солнце». Он один. Он «по кусочкам себя собирал». Он не зовет толпу — он зовет собственную душу. Если это бунт, то это бунт единственного человека — перед лицом неба. И такой бунт, мне кажется, страшнее всякого социального, потому что его невозможно ни отменить указом, ни подавить жандармами. И главное — он не направлен против общественности. Ни против людей, ни против власти.

Чернышевский прищурился. Я видел: такого поворота он не ждал. Мгновение он молчал, точно взвешивал услышанное, потом медленно кивнул.

— Хм. «Бунт одного человека перед небом» — это, в устах дворянина, звучит почти красиво. Но позвольте спросить: а если этот человек — крестьянин? Если он поднимает руки к небу, а барин в это время продает его семью с молотка? Ваша «молитва» — она ему поможет?

Удар был прямой, и я почувствовал, как кровь отливает от лица. Он бил не по песне — по мне. Но я заставил себя ответить.

— В песне нет ничего о сословиях. Тем она и универсальна — она про каждого человека. Поможет ли это крестьянину, когда его семью продают с молотка? Нет. Но и ваш бунт, если он не изменит души — тоже нет. Вы замените барина на чиновника — а душа останется рабской. Песня поет не о том, кто держит человека в цепях, а о том, что человек сам не умеет дышать свободно. Уберите цепи — он все равно не задышит. Вот о чем молитва.

Князь Одоевский поднял руку. Жест вышел спокойным, но властным.

— Милостивые судари, мне кажется, мы подошли к самому краю. Позвольте мне, как хозяину, заметить вот что. Николай Гаврилович видит в песне зов к действию. Роман Сергеевич — зов к преображению. Оба, кажется мне, правы отчасти и не вполне. Но спор ваш хорош. Прошу — остаемся в рамках.

Он посмотрел сперва на Чернышевского, потом на меня. В зале разом выдохнули — так выдыхают зрители после чужого опасного прыжка. Все-таки мы почти нарушили правила, чуть не перейдя на личности. Еще немного и дальше бы мы стали говорить друг о друге, а не о тексте, что и почувствовал князь.

Дальше спор пошел по кругу. Чернышевский возвращался к «стенам», к законам, к тому, что песня зовет не терпеть, а менять порядок. Я возвращал его к душе, к небу, к человеку, который не умеет дышать свободно, пока не переменится изнутри. Мы несколько раз повторяли одно и то же — только словами все более отточенными, словно точили друг о друга лезвия, которые уже не становились острее.

В зале это почувствовали. Гости переглядывались, кое-кто терял нить, иные, напротив, подавались вперед, боясь пропустить реплику. Секретарь у стены все чаще щелкал крышкой часов, но время уже не могло ничего решить. Чернышевский не смог додавить меня. Я не смог переспорить Чернышевского. Истина, ради которой мы сошлись, так и осталась между нами — не пойманная никем.

Наконец князь Владимир Федорович поднял руку, и все разом замолчали.

— Довольно, — сказал он. — Я слушал вас внимательно и должен признать: к однозначному итогу вы сегодня не пришли. Но это не поражение для спора. Это его природа.

Он обвел зал взглядом и остановился на мне.

— И все же я объявляю ничью — с уклоном в пользу Романа Сергеевича. Не потому, что его доводы оказались сильнее или слабее. А потому, что он — автор песни. Кому, как не ему, лучше знать, какой смысл он в нее вкладывал. Мы можем толковать, спорить, разбирать по строкам — но первоисточник здесь один. И он сидит перед нами.

Чернышевский выслушал это с каменным лицом, но ничего не возразил. Только качнул головой — не соглашаясь, а принимая.

— Однако, — продолжал Одоевский, — есть еще одно, что я обязан сделать как хозяин. В ваших статьях прозвучали взаимные обвинения в трусости. Сегодня я вижу перед собой двух людей, которые пришли и выступили достойно. Ни один не побоялся, ни один не уклонился. А раз так — эти обвинения должны быть сняты. Я прошу вас принести друг другу извинения.

Он посмотрел на Чернышевского, потом на меня. Молчание вышло коротким, но густым.

Первым поднялся я. Все-таки я младше, от чего и должен первым сделать такой шаг. Это я понял по обращенным на меня взглядам.

— Николай Гаврилович, — сказал я, — если мои слова в печати задели вас как человека, а не как оппонента — прошу прощения.

Чернышевский встал медленно, оправил сюртук. Взгляд его был усталым, но прямым.

— И вы простите меня, Роман Сергеевич, если я в пылу полемики позволил себе судить о вас, не зная вас лично. Сегодня я вас увидел. Этого довольно.

23
{"b":"980570","o":1}