Литмир - Электронная Библиотека

И оттого, что решение наконец было принято, на душе у него сделалось чуть спокойнее. По крайней мере, он будет действовать, а не сидеть сложа руки, слушая, как жена в соседней комнате убеждает дочь, что столица ждет ее с распростертыми объятиями.

Глава 8

4 — 5 января 1860 года

Петербург. Доходный дом, где живет Роман

В кресле сидеть долго я не стал. Лишь выдохнул устало, да посмотрел на стол — надо перебирать собранные листы, чтобы оценить степень ущерба. Чернильница так и лежала у ножки стола, вокруг нее расплылась темная лужа, от которой по половицам тянулись брызги. Я поднял ее, поставил на каминную полку и только после этого взялся за бумаги.

Разбирал их медленно, лист за листом, разглаживая загнувшиеся углы и откладывая в сторону то, что уцелело. Первые же страницы оказались чистыми — чернила попали на самый край, туда, где шла только подшивка. Я переворачивал ведомости, записки, листы с пометками на полях и с облегчением видел, что кляксы почти везде легли на пустые места: на поля, на оборотную сторону, в промежутки между столбцами. Текст они не тронули.

Настоящая беда обнаружилась на восьми листах. Здесь чернила вошли в строки, как вода в трещину. Буквы расплылись, потеряли очертания, местами от них остались только синие разводы. Я попробовал оттереть пятно «промокашкой» — специальной бумагой, как раз на подобные случаи. Осторожно подцепляя край пострадавших листов ножом для бумаг, я проводил «промокашкой» по наиболее густо расплескавшимся кляксам — но чернила уже въелись в бумагу насквозь. Стоило провести промокашкой, и на листе оставалось просто синее пятно, за которым не разобрать текста. Оттереть не вышло.

Я отложил эти восемь листов отдельно, придавил ладонью, будто это могло вернуть им прежний вид. Именно за них я взялся первым делом, едва раскрыл папку: сведения о количестве образованных людей в Саратовской губернии. Там же шла разбивка по уровню обучения — кто только читать и писать умеет, кто окончил приходское училище, кто уездное, кто добрался до гимназии. Цифры, которые нельзя было восстановить по памяти. Каждая из них была нужна для расчета — какое количество образованных людей уже имеется и насколько необходимо нарастить их количество, чтобы формируемые заводы и мануфактуры не страдали от нехватки квалифицированных работников.

Я выругался про себя, но, перебрав папку еще раз, все же выдохнул. Из всех бумаг пострадала лишь эта малая часть. Большинство листов уцелело, и работа, начатая в Саратове, не пропала даром.

Оставалось надеяться, что восьми испорченных листов не хватит, чтобы рухнула вся статистика.

Утро пятого января выдалось тихим, морозным. За окном, за двойными рамами, Неву затянуло дымкой, и снег шел мелкий, редкий, словно сквозь сито. Я сидел за столом в зале, разложив перед собой листы с тезисами к предстоящему с Чернышевским диспуту, и перечитывал их в который раз. Карандаш давно отложил — править было уже нечего, оставалось только держать все это в голове, чтобы в нужный момент не лезть в бумаги.

Когда в дверь постучали, я подумал, что это Настя. Но вместо нее в зал вошел Тихон с конвертом в руке.

— Барин, вам письмо. Чей-то слуга принес, велел передать в собственные руки.

Конверт был из плотной, чуть желтоватой бумаги. Печать — сургуч с оттиском, какого я прежде не видел. Я сломал ее и вытащил лист. Официальное приглашение в салон князя Одоевского на завтра к восьми часам. Составлено было сухо, по всей форме, но между строк читалось: там меня ждут не ради музыки и светской беседы. Там меня ждут ради спора. Или это я уже себя мысленно накручиваю?

Я положил приглашение на край стола, придавил его ладонью, будто оно могло улететь. Внутри все подобралось, как перед выходом на сцену.

За дверью послышались шаги, потом негромкий голос Насти, и почти сразу — скрип половиц и знакомое покашливание. В дверях появился Мусоргский. Без шинели, в сюртуке, с порозовевшими от мороза щеками и тем особенным блеском в глазах, какой бывает у него, когда он не спал полночи и слишком много думал.

— Не помешал? — спросил он, хотя уже вошел.

— Проходи, Модест. Надеюсь, ты снова не будешь меня агитировать писать музыку, — пошутил я.

— Ничего не могу обещать, — так же шутливо ответил он.

Сняв шапку, он бросил ее на стул и подошел к столу. Взгляд его скользнул по листам, по конверту.

— Стало быть, правда, — проговорил он, заметив характерный оттиск на сломанной печати. — Все правда. До меня доходили лишь слухи, а вчера вечером об этом только и говорили у Милия Алексеевича. Весь Петербург гудит, Роман, о твоей схватке с Чернышевским. Ты понимаешь, что теперь на кон поставлено?

Я откинулся на спинку стула и посмотрел на него.

— Догадываюсь.

— Нет, — Мусоргский покачал головой. — Не догадываешься. Ты ставишь на кон свое имя. Свою репутацию. Положение среди тех, кто у власти. Если ты проиграешь этот диспут, то Николай Гаврилович уж постарается тебя втоптать в грязь. С тобой перестанут здороваться в приличных домах. Не сразу, но перестанут. Ты понимаешь, о чем я?

Он говорил быстро, сбивчиво, и было видно, что он за меня переживает по-настоящему. Но в том же взгляде читался и азарт — не злорадство, а жадный интерес человека искусства, который смотрит, как другой готовится к поединку.

— Все на кон, — произнес я негромко, и потом по ассоциации в памяти всплыли строчки из песни с таким же названием.

Они всплыли в голове целиком, с мелодией, с тем самым напором, от которого хочется расправить плечи. Про то, что обратной дороги нет. Про то, что ставка — вся жизнь, без остатка. Я едва не произнес их вслух — губы уже шевельнулись, но в последний миг я удержался и промолчал.

Мусоргский это заметил. Он подался вперед, глаза его вспыхнули лихорадочным блеском.

— Что? — спросил он. — Что такое? Неужели накатило? Как тогда, у Балакирева? Тебе пришла на ум новая песня?

Я помедлил. Врать не хотелось.

— Накатило, — признался я. — Только озвучивать я ничего не стану.

— Почему? — с какой-то детской обидой в голосе протянул Модест.

— Потому что я уже один раз обжегся на том, что мою песню извратили. Перевернули смысл, приписали мне то, чего я не говорил. И теперь из-за этого мне и предстоит диспут с Чернышевским. Хватит с меня.

— Но Роман, — парень шагнул ближе, — ты же сам слышишь, как оно в тебе звучит. Такое нельзя держать взаперти. Дай хотя бы одним ухом…

— Нет, — оборвал я его.

— Я же никому не скажу. Только мне. У меня в ушах музыка, я пойму с полуслова.

— Нет, Модест.

Он вздохнул, потер переносицу, и лихорадочный блеск в его глазах на миг уступил место почти детской обиде и досаде. Потом он отступил.

— Хорошо. Твое право. Но я все равно считаю, что зря.

Я поднялся и прошел к окну. Снег за стеклом шел все так же ровно, без ветра, укрывая набережную.

— Мне нужно готовиться, — сказал я, не оборачиваясь. — Этот диспут я не хочу пускать на самотек. Ты правильно заметил, Чернышевский — не тот человек, против которого можно выйти нахрапом. Поэтому, сделай милость, не мешай.

Мусоргский устало кивнул. Я видел его отражение в стекле — он стоял, теребя подхваченную со стула шапку, и не знал, куда деть руки. Потом обернулся к двери, за которой послышались легкие шаги.

Вошла Александра. Она была в темном платье, с убранными волосами. Мусоргский тотчас выпрямился, но уходить не спешил.

— Роман, я тебя к завтраку хотела позвать. А вы, Модест Петрович, присоединитесь?

— Доброе утро, Александра Владимировна, — произнес он, и голос его сделался мягче. — Нет, благодарю, я уже откушал. Да и к Роману Сергеевичу по делу зашел.

— По делу? Или снова будете его склонять музыкой заняться? — спросила она с легкой усмешкой.

— Одно другому не мешает.

Он улыбнулся, склонил голову в поклоне и все-таки сделал шаг к двери. Уже взявшись за ручку, обернулся.

17
{"b":"980570","o":1}