День за днем, и к поздней осени совсем сдружился дед Лукьян с Евгеном Оболенским. И стал с ним нараспашку. И даже сказал как-то:
— Барин хоть и добр человек, а лучше повесить.
Псаломщик морщился, но взашей не гнал.
— Раньше-то говорили, — разошелся Лукьян: — «Дошли до глухого вести: украли черного петуха с насести». А нынче совсем другие вести. Не слыхал, Евген Иваныч, что поют ноне по деревням? «Александра и Распутин наслаждаются вдвоем».
— Не гни через край, старик! Не твоего ума дело! — нехорошо сказал псаломщик.
На этом и расстались — с обидой.
А тут прискакал в село исправник, остановился у благочинного. Стали составлять партию в картишки, послали за почтмейстером: он был третьим. А надо было посадить и четвертого за зеленый ломберный стол. Ну, тут и вспомнили про Оболенского.
Он пришел, и после второй рюмки развязался у него язык. Слово за слово — ненароком либо по умыслу — взял он да ляпнул при начальстве про Лукьяновы байки.
А чуть вошел в силу новый день, Гаврила-стражник взял за шиворот старого отставного солдата да и доставил его в волостное правление перед грозные очи исправника.
— Как звать? — загремел начальник.
— Лукьян Анисимов, от рождения Ладушкин, по кличке — Аршавский.
— Говорил про государыню непотребные речи? — властно спросил исправник.
— Дыть, скрозь так болтают, ваше благородие, ну и я туда же! — покорно ответил дед Лукьян.
— На каторгу тебя, мерзавец! В кандалы! Да благодари бога, что стар ты и по дороге в Сибирь выйдет из тебя дух!.. Гаврила! Всыпать ему пятнадцать горячих поясным ремнем. Распорядись!
И положили раба божьего Лукьяна на деревянную скамью под портретом государя императора Всероссийского, царя Польского, великого князя Финляндского, и прочая, и прочая. И отстегали ремнем по дряблым ягодицам.
Деду Семену пришлось запрягать Красавчика: Лукьян был плох. Он судорожно глотал воздух, как рыба на берегу, весь покрылся багровыми пятнами и бормотал бессвязно:
— У Аршави было дело, в шестьдесят третьем году, на карауле… Сгубил проклятый чай китайский… Кольку мне! Где ты, сирота!.. Прими, господи, душу грешную!..
Отец приковылял из школы, когда исправник садился в пролетку, вырвал вожжи из рук кучера, глянул на начальника с отвращением, как на падаль, и сказал злобно:
— Да как ты смел, гад, пороть моего крестного? Без суда, без свидетелей?! Варвар ты! Собака!
Исправника так и передернуло. И он схватился за рукоятку сабли. Но увидал «Георгия» на груди у отца, сжатый в его руке костыль, окаменевшие, недобрые лица баб, стариков и подростков, вздернул воротник шинели, заскрипел зубами и крикнул кучеру:
— Развесил уши, болван! Трогай!..
А с молодым псаломщиком поступили так, что не пришлось ему утешать Аниску и подыгрывать на гитаре под девичьи песни.
Староста Олимпий Саввич и стражник Гаврила в полдень отбыли к становому. Димка для отвода глаз затеял с Филькой шумную лапту в восемь пар. А Колька залег в крапиве со старой щумилинской шомполкой и дождался под вечер, что зашел в новый нужник к благочинному молодой псаломщик. И над селом раскатисто прогремел выстрел.
Что было, как было: никто не дознался. Только на другой день молодой псаломщик — с семиструнной русской гитарой и с пузатым медным самоварчиком — быстро укатил из села на серой кобыле благочинного.
Отца стали таскать на допросы, грозились штрафной ротой. А нога у него болела, не гнулась в колене. И на время от него отвязались.
А в народе уже ползли слухи, что зашаталась, как дерево на ветру, могучая империя царей Романовых. И пошел при дворе кавардак: князь Юсупов завлек к себе во дворец Гришку Распутина, продырявил его из револьвера, как решето, а грузное мертвое тело пихнул в глубокую прорубь на Фонтанке.
ГОД УДИВИТЕЛЬНЫХ ОТКРЫТИЙ
ШКОЛА ИЗ ЦАРСТВА ПОЛЬСКОГО
Дед Лукьян провалялся на лавке две недели. А в тот вечер, когда снова взялся за колотушку, набежало к нему в хату баб полным-полно. Принесли они творог и сало, хлеб, огурцы и молоко. Дед Семен выставил непочатую четверть вишневой наливки. И без всякого Якова, просто в честь старика, до полусмерти запоротого исправником, началось веселое гульбище. Стешка пела, Аниска выбивала дробь каблуками, Ульяна хлопала в ладоши и приговаривала:
— Эх, скачет баба задом и пе́редом, дело идет своим че́редом!
А дед Семен, то и знай, подливал в стаканы наливку — красную как кровь, ароматную как вишневый цвет.
Бабы ушли темной ночью, горланя песни на все село. Лукьян даже прослезился от такой ласки. А потом накинул на покатые старые плечи рваный зипун, смахнул рукавом слезу.
— Ты не слыхал присказку, как собака собаку в гости звала? — спросил он Кольку.
— Нет.
— Одна, значится, позвала, а другая ей в ответ: «Не могу, — говорит, — недосуг». — «А что так?» — «Завтра хозяин поедет за сеном по первопутку, надо мне вперед забегать да лаять. А то без харчей останусь…» Так вот и мне: гуляй не гуляй, а надоть с колотушкой плестись.
Колька кинулся деду на шею: раз уж начал шутить Лукьян, значит встал он на ноги, и нечего за него бояться.
С этой мыслью и заснул Колька. А утром растормошил его Димка.
— Подымайся, лежебока, новость скажу! Барин благочинному телеграмму отстукал: так, мол, и так — вертайте свою школу в церковную сторожку, переводится к нам в село Коцкое высшее начальное училище. И едет с ним инспектор Кулаков.
— Что за скотское? Да еще высшее? — Колька свесил с лавки босые ноги и протирал спросонку глаза.
— Сам ты скотский! Учиться будем! Давай быстрей! Отец что-то на карте ищет!
Отец нашел в Царстве Польском маленький городок на реке Вепрь, давно захваченный немцами. И все стало ясно: коцкое училище, стронутое с места войной, где-то ютилось на задворках Западного фронта и, наконец, откатилось в глухие брынские места.
Через день приехал Федор Ваныч Кулаков — в длинной форменной шинели и в фуражке с синим околышем. А на ушах, чтобы не остыли от мороза, ловко держались черные бархатные наушники.
— Видать по всему: надворный советник, не больше, — заметил отец.
— Ты это что ж? Никак по ушам гадаешь? — догадался дед Семен.
— Точно. Генералам, батя, в такую пору полагается верблюжий башлык.
В трех чемоданах инспектора размещалось всякое его барахлишко. И больше всего крахмальных воротничков: Федор Ваныч менял их почти ежедневно. А в одном деревянном ящике помещалось все оборудование училища: теллурий, микроскоп, компас, рыба и ящерица в двух банках со спиртом и гремящий ворох жестянок — вырезные кокарды, похожие на брошки, и поясные бляхи с буквами «ВНУ». И всем, кто был принят в училище, инспектор выдавал за плату эти красивые игрушки. Только сельские мальчишки кокард не носили: не было у них фуражек. А поясные бляхи нацепили мигом. И когда дело доходило до драки, пояса с бляхами хорошо шли в дело.
С Кулаковым приехала и его экономка — дама миловидная и смешливая, вся в черном, округлая, как семенной огурец, с удивительно тонким девичьим голоском.
В первый же вечер у Шумилиных она крепко сдружилась с вишневой наливкой деда Семена: опрокидывала в маленький рот стопку за стопкой и говорила нараспев:
— Жи́тте наше кру́тке, выпиемо кели́шек вудке!
И горевала, что любовь к вину у нее от отца, который служил лесником у графа Тышкевича и утонул спьяну в моховом болоте на своем обходе. И поминала про какую-то книгу Эмиля Зо́ли, где, по всем статьям, определена и ее горькая судьбина.
Федор Ваныч ерзал на лавке, все хотел отнять у нее стопку, краснел и вздыхал:
— Полно, Зося! Как не стыдно? И не смейте говорить Зо́ля; его звали Золя́! — и дергал себя за нос: он был гугняв, словно в ноздрях у него застряла вата.
— Вши́стко е́дно! — колыхалась от смеха пани Зося, снова протягивала стопку деду Семену и мурлыкала: — Житте наше крутке! Не так ли, Сэмэн Васильевич?