Пришла мать — радостная, сияющая, с куличом, завернутым в чистый белый платок. Ласковыми руками перенесла она своего Димушку в постель, легла рядом — такая чистая, добрая, мягкая, теплая, — провела легкими пальцами по разметавшимся волосенкам сына, погладила ему животик и замурлыкала, как в том, уже далеком, первом детстве, когда он так любил засыпать под ее колыбельную песню.
— Ты совсем, мамочка, святая! — Димка обнял мать, прильнул щекой к ее груди.
— Каждая мать святая! Она живет вот для такого мальчика, как ты!
Но Димка уже не слышал: он приласкался и забылся.
На первый день пасхи Димка отважился покатать крашеные яйца перед домом, но скоро вернулся, и — вовремя! На другой день побегал по площади, гоняя лапту с ребятами по едва зазеленевшей травке возле барской ограды. А на колокольню, где звон стоял с утра до поздней ночи и где Колька что-то кричал ему, просунув голову между балясинами, не полез. Но к театру он успел: мать догадалась напоить его крепким кислым отваром из лесных диких груш и кинула в питье дубовую корочку.
В яблочном сарае ставили пьесу «Эрос и Психея» — про какую-то длинную, горячую и нежную любовь. Но не это захватило Димку. Было ему невдомек — зачем говорят стихами, когда можно сказать по-простому. И никак он не мог понять: почему не мерзнут на сцене почти голые актер и актерка — в белых рейтузах, плотно облегающих ноги, в легких невесомых плащах из марли, и даже на их лицах полыхает яркий румянец? А все зрители — в чистых праздничных одеждах притопывают ногами: пол земляной, к вечеру подморозило, и в любую щель сарая вползал холодок.
А еще было смешно, что артист, которого недавно доставили со станции, как загулял в первый день пасхи, так и не очухался. Он даже стоять не мог и где-то лежал за кулисами на топчане. Но когда Митрохин подавал ему знак, он все же рычал, да так густо, что на сцене моргали керосиновые «молнии».
Иногда вступал хор, и ребята пели согласно. Но самым знакомым во всей этой пьесе был чистый и задушевный голос Стешки.
Дед Семен сидел завороженный, и ему было приятно, что на высоких помостках, где он укладывал доски и забивал гвозди, идет такое чувствительное действо. Он и вздыхал, и старался подавить смешок, и смахивал в бороду скупую слезу: на его лице отражалось все, что говорили и делали актеры на сцене. Он не отводил глаз, словно пристально подглядывал в раскрытое окно чужую жизнь, сотканную из любви: из больших радостей и сильных огорчений.
По дороге домой он даже позавидовал той чужой жизни.
— Эх, как ловко живут люди! И трудиться не надо: одна у них сладкая и горькая любовь! А захотят пожрать, так мигом подадут им боги або слуги, что хошь, и — на подносе!
— Плетешь невесть что! — вставил к месту дед Лукьян.
— Дык показывают, значит так бывает! А по правде, так без работы — это не жизнь! Топориком разомнешься, рубаночком намахаешься, пилой седьмой пот выжмешь: то-то любо! И на душе покой, простор, тишина! Прав ты, Лукьян: видать, эти байки не про нас. У нас, брат, по-иному: пошло дело на лад, и сам делу рад!..
НЕПОЙМАННАЯ МОЛНИЯ
ОГНЕННЫЙ ШАР
Перед вечером навернулась гроза.
Дом трясся, и острый конус горящей лампады дрожал и качался, когда по хмурому небу проносился Илья-пророк в громыхающей огненной колеснице.
Мать закрыла дверь, трубу и самоварную вьюшку. А запахнуть окно дед Семен не дал. Он не боялся грозы и сидел у подоконника в холщовой рубахе, без пояса. Самовар он повернул краном к себе и наслаждался горячим чаем, вытирая рушником волосатую грудь и багровые щеки, густо усеянные капельками пота.
Громко прихлебывая с блюдца и подставляя разгоряченное лицо свежему ветру, он приговаривал с восторгом:
— Ай да гроза! Ну, гроза! Годов двадцать такой не бывало!
Мать прилегла в горнице. «Небось укрыла голову подушкой, а то как трахнет, так и сердце обрывается», — решил Димка. А дед Семен рассудил иначе: тяжело Аннушке ходить к концу срока. Да и слышал он, как говорила она ночью своему Алексею: «Ой, боюсь, Лешенька, не донесу! Чует мое сердце!»
Димка давно бы отвалился от стола, да крепко приманил его дед Семен: выставил первую корчагу с липовым медом.
Пчел он так и не купил: и денег не было, и все недосуг — барин крутился в селе, подвертывалась всякая мелкая работа.
А принесла этот мед дикая пчелиная семья, которую удалось поймать и посадить в улей.
Недель пять назад Димка увидал клубящийся рой в небе над садом и завизжал так, что пчелы заметались между деревьями, не зная, где притулиться. Дед Семен примчался с ведром и с веником. Он прыгал над грядками моркови, как заяц, и все старался попасть брызгами в летящий шар. А когда матка села на толстый сук груши и ее сейчас же окутали живым слоем тысячи пчел, дед и внук притащили лестницу, дымогар и ловушку.
Дед Семен устроил пчел в новый улей, послушал, как глухо жужжат они в своем красивом тереме, и сказал тогда:
— Во темной темнице красны девицы без нитки, без спицы вяжут нам вязеницы! Молодец ты, Димка, не промахнулся!
А сейчас, за столом, Димка важничал: как-никак, а ведь он помощник деда в таком значительном деле! И, конечно, имеет он полное право макать и макать корочкой черного хлеба в янтарную, густую и липкую сладость.
Дед лишь поглядывал с укоризной на его проделки и покачивал головой: было ему не с руки давать щелчка своему помощнику, хоть и негоже торопился он за столом.
И решил дед взять хитростью:
— Должно, воску наспех наглотался. Так и давит под ложечкой, совсем как у тебя на пасху.
Он перевернул вверх дном поместительную белую чашку и уже раскрыл рот, чтобы сказать: «Вот и бог дал, почаевали!», как за окном упала зеленая стрела и грохнуло так, что заплясала конфорка на самоваре. И случилось такое, что даже дед Семен развел руками и — окаменел.
Упала в лопухи та зеленая стрела, и в раскрытое окно плавно вкатился огненный шар: золотой, как солнце, с тонким синим ободком. Он прошел мимо дедовой бороды, вздрогнул над самоваром, как студень, выправился и поплыл по кухне, как пух, легкий и послушный ветерку. Сунулся к загнетке, обошел печку с угла. Зябко дрожа, повисел немного у входной двери. Потом покачался над самоваром и повис в окне.
Тишина наступила такая, как в глубоком погребе.
Вдруг крикнула мать:
— Что у вас? Чего притаились?
Она выглянула из двери, что вела в горницу, увидала огненный шар, застонала и вдруг упала на пороге.
А дед Семен и шевельнуться не мог: он только удивленно вскинул лохматые брови и скосил на дверь страшно испуганные глаза.
Огненный шар повисел, повисел в окне у самой бороды деда Семена, выплыл в окно, и притянуло его к яблони.
Взрыв был такой силы, что погасла лампада, зазвенели чашки и с потолка посыпалась чердачная тырса — пыль и опилки. В ушах у Димки заныло, и он свалился с табуретки. Дед Семен оттолкнул ногой табуретку, подбежал к матери, взял ее под мышки, поволок на кровать:
— Скорей беги за дядей Иваном! Мать помирает!
Он крикнул и забегал по кухне, стал ставить заново самовар.
Димка накинул на голову рабочий фартук деда и под проливным дождем побежал по мокрой и скользкой тропе.
— Пронеси! Пронеси! — шептал он, всхлипывая.
С ужасом думал он о той беде, что нависла над матерью. И понимал, что с дядей Иваном надо вернуться быстрей. И он не бежал, а летел: ноги едва касались мокрой земли, огнем жгло в глотке, кулаком стучало под ребра сердце.
И страшной грозы, из-за которой он свалился с табуретки, будто и не было, хотя она все разбрасывала и разбрасывала искры над селом и грохотала так, что Димка не мог слышать, как громко шлепают на бегу его босые ноги по залитой водой тропе.
Дядя Иван прибежал без картуза, с маленьким чемоданчиком.
— Жива? Жива? — крикнул он с порога горницы и закрылся в комнате с дедом Семеном.