Отец добрался до высокой осоки, венчиком обегавшей вокруг озерка, раздвинул ее стволом. Громко, щелчками, взвел курок, прицелился и нажал на спуск, рывком качнувшись назад от выстрела.
Сквозь дым, разогнавший комаров, Димка увидел двух уточек на воде: одна уткнулась носом, другая часто-часто хлопала правым крылом.
— Ой, папка, есть! — вскочил с травы Димка. — Дай я сплаваю!
— Попробуй! — Отец продул ствол, стал засыпать в него порох.
Димка скинул одежду, зябко вошел в воду до пояса и поплыл, как девчонка, часто и громко шлепая ногами.
Он добрался до чирков, но не знал, что делать. Взять в левую руку, так с одной правой не доберешься. Гнать лбом по воде, с двумя-то не управишься. Вот бы еще одну руку, как бы ладно! А отец сидел и посмеивался: было и у него такое, когда дед Семен впервой испытывал его на охоте.
— Пап, ну, скажи! Не могу взять! — Димка держался на воде кругами, почти тычась носом в убитых уток.
— Эх, голова садовая! Зубами схвати за крылья — и к берегу, по-собачьи!
Димка схватил одно крыло — мягкое, глянцевитое, щекочущее язык, изловчился — ухватил другое. И, высоко выставив мокрую голову, плыл, как водяной, нечаянно подавившийся утиными перьями.
— Вот и ты приобщился к охоте! — Отец спрятал чирков в ягдташ.
— А стрельнуть дашь? — Димка, дрожа и поеживаясь, совал ногу в штанину.
— Заряд велик, так стеганет, что и на ногах не устоишь.
— Ну, папка! — клянчил Димка.
— Пошли, пошли! Успеется. Мал еще!..
Домой возвращались ночью. Димка спал на мягком мешке и видел сон: он сидит на берегу озера, с ружьем, ест караваи из новины и посмеивается, а отец и дед — наперегонки — плавают среди убитых им уток и никак не могут схватить их зубами.
СТАРАЯ ЦЕРКОВНАЯ СТОРОЖКА
Лето пошло на убыль, и на Димку насели со всех сторон.
Отец съездил в город и привез серый коломянковый пиджак с тремя кармашками, черные штаны из чертовой кожи и новые яловые сапоги — окрашенные наспех, с заметной рыжинкой на голенищах.
Штаны и пиджак, словно сделанные из жести, коробились и гремели. Босые ноги болтались в просторных головках с острыми носами: все было куплено по дешевке, впрок, на вырост.
И будто наглухо захлопнулась дверь в привычный и такой обжитой мир — с разбойником Кудеяром, с шумной, драчливой игрой в лапту, с веселой рыбалкой на крутом берегу Омжеренки, — когда Димка без всякой охоты облачился в неудобный городской наряд.
Мать прилаживала на нем новые вещи и приговаривала:
— Какой красивый будет школьник!.. Да повернись ты!.. Ну, всем на загляденье!
С того дня, как примерили этот наряд, Димке не удавалось побыть одному, поиграть с Колькой или хотя бы повозиться на сеновале с шаловливым Полканом. Отец тянул его то в сад, то в огород и все говорил про школу.
— В школе, Димушка, пропадешь, если памяти нет: и учитель затюкает, и останешься в одном классе на второй год. А память идет от стихов. Больше их в голове, и уроки будут даваться легче!
Собирая в корзину яблоки или огурцы, отец читал вслух стихи, а Димка схватывал их на лету: и про бурю, которая мглою кроет небо, крутит снежные вихри, воет зверем, плачет, как дитя; и про ниву золотую, что зреет на солнце, наливая колос.
А когда отец отлучался, к Димке подбиралась мать. Она не говорила про память, а напирала на письмо:
— Писать, Димушка, надо красиво, чисто, прилежно. Люди кормятся от такого письма, всякие важные бумаги пишут. И учитель будет доволен. Давай страничку напишем!
Она раскрывала тетрадку перед Димкой и совала в его непослушные пальцы деревянную копеечную ручку. Димка зажимал ее в кулак и, высунув язык, выводил на косых линейках толстые палочки, похожие на частокол в палисаднике. Длинное бронзовое перо, на котором стояли рядом цифры восемь и шесть, понемногу уползало в правую сторону, обильно раскидывая на бумаге жирные крупные кляксы. И мизинец никак не слушался и не хотел держать на весу кулак и ручку.
Кричал Сережка, ласково мычала Зорька, кипел и фыркал самовар, мать отлучалась. За столом разваливался дед Семен и довершал свою науку про ходики. Потом заставлял бойко пересчитывать пальцы на обеих руках и говорил:
— Школа! А для чего она сделана? — И сам же отвечал: — Выходит, для нашей пользы! Выйдет из нее пастух — и коровы у него на счету, и про свой заработок имеет он ясное понятие. Получится, к примеру, плотник, вот как я, приложит он аршин к еловой тесине, и сразу ему видать, сколь в ней вершков и надо ли маненько укоротить. И по любому делу так… Седьмой год как школу открыли, и теперь хоть с десяток наберешь в селе мужиков, что грамоте обучены. А допрежь совсем как турки жили! Помню, царев манифест вышел про волю, а мы — ни в зуб ногой! Поп с амвона читал!
Дед доставал с божницы закапанную воском книжку, раскрывал наугад страницу, разрисованную густой вязью черных и красных букв.
— Школа, брат, учит с богом разговаривать: по-церковному, как на клиросе поют. Богу не скажешь: «Дай кусок хлеба!» Это ему невдомек, он и не услышит. Надо с почтением да с молитовкой: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!» Вот тут все и сказано, — стучал он толстым пальцем по истрепанной странице. — Эта вот буква по-нашему «а», по-церковному — аз. И идут они по порядку: аз, буки, веди, глаголь, добро. Есть буквы: люди, рцы, твердо. А вот и твое имя: добро, иже, мыслете, како, аз — Димка! Здорово, а? Всю эту премудрость одолеешь, почище регента запоешь!
Но Димка уже не слушал. Ему представилось, как завтра войдет он в класс, и учитель грозно спросит:
«Кто такой?»
«Шумилин, Димка, — ответит он, заплетаясь. — Добро-иже-мыслете-како-аз!»
Один лишь дядя Иван не лез в учителя. Он принес в подарок крестнику маленький деревянный пенал. Горячим гвоздем на крышке была выжжена смешная мартышка. Сидя на полу перед круглым зеркалом, она примеряла очки деда Семена с обломанными дужками.
Димка выдвинул крышку, а там — богатство: грифель, карандаши, перья и две резинки — белая и красная.
— Я тебя, Дмитрий Алексеевич, слезно прошу об одном: резинку не жуй, в ней — стекло. Карандаши зря в рот не пихай. И перо вгорячах не заглатывай. А то я тебе живот разрежу и выну всякую дрянь, которую ты в школе съешь!
И хоть шутил дядя Иван и все заливались смехом, но страху не поубавилось.
Рано утром напились чаю. Мать надела Димке через правое плечо холщовую сумку, где еще с вечера поместились книжки, тетрадь и грифельная доска. Молча посидели на широком конике возле двери, словно собираясь в дальнюю дорогу.
— Ну, с богом! — сказал дед Семен и взял внука за руку.
На улице дожидался Колька — в белой рубахе с сыромятным пояском и в белых штанах, заправленных в новые онучи. И лапти были новенькие. Дед Лукьян плел их два дня, и получились они на диво: с тупой голова́шкой, с крепким у́шником, темным обу́шником и с прочным запя́тником. И лапотные хвосты были красиво заделаны на Кольке вокруг щиколоток. И сумка висела на левом боку, как у Димки. Вот это школьник!
Старая церковная сторожка — каменная, присадистая, с узкими окнами на юг и на север — гудела от криков и визга. Тряслась от беготни, топота и ошалелой возни.
Дед Семен пробился со своими ребятами в раздевалку и стал в углу, возле колков для одежды, где жались к стенам родители с оробевшими малышами. А от парадной двери на улицу до черной двери в церковную ограду, толкаясь и раздавая звонкие, веселые подзатыльники, носились ребята постарше, уже знакомые с порядками в школе.
Сторож Евсеич — подслеповатый пономарь — осипшим голосом покрикивал на шалунов, но его никто не боялся. Подбирая полы длинного кафтана, пропахшего ладаном и лампадным маслом, и выставив руку со звонком, он пробрался в свою каморку, где висели древние ходики, засиженные мухами. И — прозвенел звонок.
Распахнулась дверь в класс, и показался учитель — Михаил Алексеевич, приземистый и чернявый, с пушистыми усиками, гладко причесанный, в добротной черной паре и в белой рубахе с галстуком.