Мать лежала в слезах, прижимая к груди Сережку, и не видала и не слыхала, как с бабьим воем, с криком ребят, с тяжелыми вздохами стариков двинулись новобранцы и призывники из села.
Не прошло и недели, а мужиков — здоровых, крепких — словно никогда и не было на селе. На штакетнике, на плетне и на веревках колыхались теперь от свежего ветра только бабьи поневы, рубашонки ребят да стариковские холщовые портки.
ШКОЛА, ВОЙНА, ЦАРЬ
СУНДУК ДЯДИ ИВАНА
Школа не давала ясного ответа: что такое война, к чему она, зачем?
Благочинный завершил свои рассказы из Ветхого завета и теперь напирал на удивительные деяния Иисуса Христа: про воскрешение бедного Лазаря и про чудо в Кане Галилейской.
— Дозвольте спросить, батюшка, а зачем нам война? — как-то на уроке закона божьего поднял руку Колька.
— Супостаты-австрияки напали на православных сербов, а германец хочет осквернить наши храмы. Война идет за веру православную! И русские воины, с богом в сердце, покажут себя врагу на поле брани!
Анна Егоровна через пень-колоду дотащила ребят до простых процентов. И все задавала задачки про то, чего ребята и не нюхали: про чугунку, где быстро мчатся встречные поезда, и про всякие дела торговых людей, которые шлют друг другу какие-то загадочные векселя.
Иногда на уроках она крутила глобус, и требовала сказать, какой вулкан действует в Италии, и мимо каких стран надо плыть морем-океаном от Санкт-Петербурга до Нью-Йорка.
— Только теперь закрыт для России этот путь! Война! И немец топит наши корабли!
И всякий раз она вспоминала про своего мужа, ушедшего с новобранцами:
— И мой Михайла Алексеич воюет против германца вместе с вашими отцами.
— А за што, Анна Егоровна, за што? — наперебой спрашивали ученики.
— Как это за что? За царя-батюшку! Пошел на него войной злой Вильгельм, хочет ему зло сделать.
По письму прошли почти все, что полагалось знать пареньку из села, чтобы прочитать вывеску на трактире и на любой лавке, не спеша расписаться на бумаге или составить прошение по начальству и правильно расставить точки и запятые в самых несложных фразах.
На дом задавали самые мирные стихи, будто война катилась по далекому, тридесятому царству: про стрекозу-попрыгунью и про деда Мазая с зайцами.
Только новая учительница — дочка благочинного — Клавдия Алексеевна, которая где-то училась годов шесть и приехала к папеньке после пожара, — поручила Кольке выучить басню про Наполеона — «Волк на псарне», а Димке — большой стих про Полтавский бой.
Конечно, бой есть бой, и про него читалось с большим интересом. Правда, бой этот со шведами, хлынувшими на нашу землю, был давненько, при том весьма строгом царе Петре с высокой залысиной, которая нарисована на самом крупном банковском билете — в пятьсот рублей. Такую ужасно дорогую бумагу видал однажды дед Семен в барской конторе, у Франта Франтыча, слегка полюбовался ею со стороны, а потом долго про это рассказывал.
Когда к новой учительнице попривыкли, спросил и у нее Димка про войну. Клавдия Алексеевна ответила по-своему:
— Война идет за спасение отечества. Отечество — в опасности. Враг хочет согнуть нас, всех сделать немцами.
— И за веру и за царя? — допытывался Димка.
— Да. За веру, царя и отечество! На все это и поднял руку немец!
Димка вспомнил про окрестных немцев — и про фон Шлиппе и про Бурмана — и сказал Кольке:
— Я не хочу быть немцем! А ты?
— Да чегой-то не хочется. Лучше русским быть! И по-своему гуторить! Только и русскому не сладко: дед Лукьян говорил надысь — совсем без хлеба будем сидеть с рождества. Надумал по миру идти. Глядишь, и насбирает каких ни на есть кусков.
Дед Лукьян и впрямь готовился в дальний путь: подлатал армячишко, пристроил к мешку длинные лямки. И на скорую руку плел запасную пару лаптей: ковырял да пристукивал кривым кочедычком, тянул из-под него длинное лыко.
И что-то ударило ему в голову — повело его на стихи. Хотел он песню придумать и с ней ходить под окнами с длинной суковатой клюкой.
Димка с Колькой не раз слыхали, как начинал он вполголоса свою песню:
Как в четырнадцатом году
Объявил Вильгельм войну.
А дальше никак не получалось, хоть и шел разговор про волосатую звезду и про зарево большого пожарища над убогой крестьянской нивой.
Мучился, мучился дед Аршавский, типун набил на языке, да в его лысую голову, совсем забитую всякой домашней докукой, никак не хотела идти хорошая точная рифма.
— А и пес с ней, с песней! — плюнул с досады дед Лукьян. — И так пойду!
Но пешком пойти не пришлось: пораскинул дед Семен мозгами и отдал ему на неделю Красавчика. И даже порядился ходить с колотушкой, пока Лукьян не вернется с промысла.
Пошептались деды и решили малость подпалить на костре оглобли.
— С ума сошли! — возмутилась мать. — И не стыдно?
— Для жалости, Анна Ивановна! — объяснил дед Аршавский. — Бабы очерствели сердцем, а на эти оглобли глянут — и вынесут, кто что сможет от малого достатка. Да и обману никакого нетути. Погорелец я и есть. И в долгах весь — по уши, аж голова вянет!
Чтобы не глядели на этот выезд досужие соседи, дед Лукьян на рассвете плюхнулся на сено в передок телеги, сунул за онучу старую деревянную ложку и сказал:
— Не беда, что во ржи лебеда, а беды — что ни ржи, ни лебеды! Ну, прощевайте пока! Трогай, Красавчик! — и отбыл из села за горьким счастьем.
По вечерам мать подсаживалась к деду Семену, подпирала руками осунувшееся лицо и говорила:
— Опять от Лешеньки давно письма нет. Что там про войну-то пишут? Совсем я извелась, батя. И скоро ли эта драка кончится? Наш-то царь-батюшка германскому царю свояк, так неужто не могут они по-родственному решить дело миром?
— Много ты понимаешь! Наши, вишь, как прут? Миром это не кончится. Надо победы ждать!
Дед Семен каждый вечер читал газету — она перешла к нему от дяди Ивана: большая, широкая газета «Русское слово», сложенная в дольки и обернутая бумажным пояском. Димка после уроков бегал за ней на почту, и было ему в диковинку, что на этой обертке печатали адрес дяди, его имя и отчество, словно о нем хорошо знали в Москве, откуда приходила эта газета на третий или на четвертый день.
— Страшенные идут бои! — Дед Семен тыкал пальцем в развернутый лист. — Шесть дивизий германских разбили наши в Восточной Пруссии. Генерал Жилинский старается. Видать, мозговой мужик! А генерал Самсонов-то, ай-ай-ай! Отступил до реки Нарев, наложил на себя руки! Ай-ай-ай! И Алешка наш где-то там: с полевой почты письмо было, а видать, с германской земли.
Кольку переселили на неделю к Шумилиным, и он ни на шаг не отходил от Димки.
Спать ложились вместе — на полу, на просторном матрасе из ряднины, туго набитом новой соломой, и перед сном долго шептались: все хотели представить, как идет война? Гадали и так и этак, а выходило, как на старой картинке: наши воины кучно стояли в рядах и ждали сигнал набить немцам морду, а против них стояли разъяренные немцы за широким лугом.
— Понимаешь: генерал на сером резвом скакуне, — шептал Димка.
— На белом! У генерала все белое, даже портки, — вставлял Колька.
— Ну и пускай! На белом так на белом! Генерал на белом резвом скакуне! Конь рвется в бой: он грызет удила и перебирает ногами, бьет копытом. И генералу невмочь: достает он круглые часики из кармана в белой жилетке, глядит на них, кричит: «Русски бравы ребятушки, послужите верой-правдой!» Да как махнет белой перчаткой!
— А горнист трубит атаку! Наши срываются с места и бегут на немцев! — шептал Колька.
— Ага! Ну, конечно, и постреляют сначала, чтоб дыму напустить побольше: из пушек, из ружей. И дым как из папкиной шомполки, только в тыщу раз больше: глазам больно, и першит в носу! И все заорут «ура», и пойдет бой врукопашную. Штыком коли! Прикладом бей!