А рассудить по-хорошему, так дед Лукьян и сболтнул правильно: не обнималась бы с Гришкой Распутиным, кто бы про царицу слово дурное молвил?..
Думал, думал Димка, а туманное слово «политика» не становилось яснее. Одно понятно: никто в селе ею не занимался. Все жили по закону. А закон блюл лысый староста Олимпий Саввич.
Это был крупный и грузный старик с седой бородой на две стороны. А над бородой и усами был прилеплен у него нос — толстый, длинный и дряблый, как соленый огурец. И глаза — карие, острые — так и бегали по сторонам. И если староста затевал ехиду, левый глаз его жмурился, и веко на нем дрожало. Для озорных ребят это было сигналом: разбегайся вовремя, и — кто куда!
Обычно староста сидел в лавке, пропахшей керосином, мылом и дегтем, и помаленьку вел свое дело; редко принимал за товар наличные деньги, больше брал натурой: маслом, яйцами, творогом, пенькой, корьем и даже сушеными грибами. И всякий кредит записывал в книгу: надевал очки, мусолил чернильный карандаш, и нижняя губа была у него всегда лиловая.
Писал за конторкой и говорил слащаво, елейно:
— Тут тебе, Дарьюшка, на сорок две копейки. Так бы и пометить надо, да нельзя: сама знаешь — любят денежки оборот, одна деньга другую приманывает. А на твоем кредите — мне сущий убыток. А с убытку я прогорю, прикрою лавочку, опять же и тебе худо станет. Так что не гневайся: припишу я тебе пятачок. Закон коммерции!.. — и жирно ставил в книге цифру сорок семь.
Иногда староста перевоплощался: надевал синюю запашную поддевку, городской картуз с лакированным козырьком, навешивал через шею на толстой цепке большую бляху с двуглавым царским орлом. И все знали, что шел он блюсти закон: вершил с понятыми обыск у какого-нибудь воришки, с Гаврилой-стражником тащил в каталажку пьяницу, мирил соседей, которые повздорили из-за курицы и так разошлись, что пустили в ход оглобли. А еще — при полном параде — Олимпий Саввич взимал штрафы за потраву господского овса или вел в барскую контору бедняка, когда просрочил он время отдать барину должок.
И строго, очень строго блюли законы самые грозные в округе господа — люди важные, в широких штанах с лампасами, при орденах: уездный исправник и становой пристав.
Про них-то и разговор был от случая к случаю: до бога высоко, до царя далеко и до исправника — шапкой не докинешь!
А заскакивал в село исправник либо становой, и начиналась шумная гульба: то у барина, то у благочинного — картишки, граммофон, танцы, дым коромыслом! Но только знали про этих господ, что дебелый, упитанный становой любил баловаться наливками, а поджарый исправник хлестко нажимал на водку и поутру похмелялся квасом.
И попутал же бес деда Лукьяна: угораздило его сболтнуть про царицу, когда гулял в селе исправник, и заместо барина пригласили четвертым к ломберному столику у благочинного молодого псаломщика Оболенского!..
Дед Лукьян не первый день, кряхтя, ворочался с боку на бок на лавке, стонал, и обливался потом, и говорил, что сгубил его натуральный китайский чай:
— Из-за него, проклятого, из-за него!
А Колька винил псаломщика: захотел тот выслужиться перед господами, которые допустили его к себе, нашептал, насмеялся, вот и врезали деду за всех, кто нехорошо думал про царицу. И, видать, Колька был прав! Он и рассчитался с этим злобным болтуном…
И ведь с чего началось?
Любил дед Лукьян пить водку. При случае, конечно, когда угощали: сам-то он всегда был не при деньгах. Но еще больше любил он пить чай. Даже дед Семен, который три раза на день прикладывался к самовару и досиживал до седьмого пота, говорил про своего соседа с завистью:
— Лукьян? Да в нем дырка есть! Пьет, пьет, куда только девается? Один может самовар опрокинуть!
Натуральный китайский чай резал деда Лукьяна под самый корень: никаких денег на него не напасешься! И приходилось ему с лета готовить свой чай: бесплатную самоделку.
Колька бегал брать липовый цвет, когда пахучие сережки только начинали золотеть. С Колькой ходил и Димка, и в хате у Лукьяна долго держался медвяный запах цветущей липы.
По межам собирали ребята ароматную мяту — кудрявую или квасную, какая попадалась. А еще охотились за лесной малиной. И дед Лукьян сушил ее на крыше и отгонял хворостиной настырных воробьев, когда они совершали дружный налет на вялые ягоды.
С осени дед Лукьян делал большой пал в Долгом верху: жег хворост и шишки на открытой поляне. А на другой год, летом, вымахивал там иван-чай, трава теплая — плакун, или кипрей. И ребята собирали на пожарище розовые, нарядные, стрельчатые цветы, а дед вялил их на солнце, сушил — не до крайности — и поджаривал в печке на железном листе.
И все было как надо. И дед Лукьян никак не бедовал с чаем. Он блаженно щурился за самоваром, опрокидывал в рот чашку за чашкой, пока не приходило время наклонять к себе кран пустой посудины, и приговаривал:
— Пей, Лукьян, пей! Вода дырочку найдет!
А сахар держал впрогляд: от себя поодаль, на блюдце. И прикрывал его чистым стаканом, чтоб мухи не обсидели: не сладко, конечно, да помогало воображение.
Но дед Лукьян потерял покой, когда объявился в селе молодой псаломщик — парень видный, цветущий, с русым чубом на кудлатой голове, с семиструнной русской гитарой и с пузатым медным самоварчиком.
Стешка сразу определила:
— Утешит этот бычок нашу Аниску: ядрен, здоров! И с такой-то рожей — к богу на службу? Не дурак! Видать, с умом подался: никому не любо в окопах сидеть!
Филька Свистун прибежал, когда Димка вернулся из Калуги.
— Ну и куряка этот псаломщик! Махру в гильзу кладет, папироску изо рта так и не вынимает. Пустили слух люди — совсем прокурился: аж сзади у него дым идет, под гашник! Бегал я к благочинному за нужник, такая была охота подвидеть! Да пустой номер: нужник-то справный, новый. Ничего не видать! Так и не задалась моя проверка!
А дед Лукьян дознался, что Оболенский трижды на день пьет натуральный китайский чай.
— Сядет, значит, за самоварчик и поглядывает себе на стенку: любуется. А на стенке у него — на белой-белой бумаге — всякие байки написаны. Ну, повисят они дён десять, он их сымет и другие навесит. Вот так человек и радуется…
— А тебе-то что? — не раз спрашивал его Колька.
— Надоть к нему доступ найти. Я ему этих баек наговорю: не успеет записывать. Ну, промежду прочим, и чайкём побалуюсь. С сахарком! И не вприглядку!
И нашел дед Лукьян доступ к молодому псаломщику. Как-то плелся он у него под окном с колотушкой да и крикнул:
Как на том на берегу
Ходит корова в армяку!
Рукава — бумажныи,
Дела наши не важныи!
С этого и закрутилось! А на другой день дед Лукьян сидел у псаломщика возле окна, пил с блюдца натуральный китайский чай, перегонял по языку обсосанный леденец и говорил:
— Ты запиши, Евген Иваныч: «Возьми у Савки в лавки». Это присказка, и поминают про нее, когда взять негде. И про нашего лавочника, про старосту. Сам-то он Олимпий Саввич, а уж так повелась кличка — по его батюшке. Или вот тебе про самого Олимпия сказ: «У нашего старосты три радости — дом сгорел, жена померла, а сына в солдаты взяли».
— Чепуха это, Лукьян! Это так: пустая присказка… А мне надо, чтоб мудрость была народная. Понимаешь?
— Как же, как же! «Аржаной хлебушка пшеничному дедушка». Не пойдет?
— Пойдет! А надо бы и похлестче!
— Тогда так: «Принялся за дело, как вошь за тело».
— Не то!
— А такая, Евген Иванович: «Где блины, тут и мы, а где оладьи — там и ладно».
— Эта пойдет!
Дед Лукьян говорил такие присказки с умыслом: он незаметно гнул либо к блинам, либо к караваю. А когда это не помогало и псаломщик не посылал его в Савкину лавку за ситным или за баранками, дед Лукьян вздыхал и начинал напирать на то, что наболело с давних пор: про вошь, блоху и таракана, про отрепья, недород и солдатчину. И, шутя и поохивая, все возвращался к пословице, которая издавна определяла крестьянскую долю: «Душа божья, голова — царская, а спина — барская». Только не мог догадаться он, как скоро отыграются на нем эти вещие слова!