Я ловлю себя на том, что улыбаюсь. Не потому что история смешная — хотя она смешная, — а потому что Соня смеётся, и этот звук действует на меня как анестезия: пока он длится — не больно.
Около девяти вечера, когда солнце уже село и гирлянды зажглись, превращая навес в маленькую вселенную из тёплого света, Кирилл встаёт и идёт к колонке. Переключает музыку. Что-то медленное, джазовое — саксофон и фортепиано, и мелодия обволакивает, как дым.
— Дамы и господа, — говорит он с улыбкой, — предсвадебный танцпол объявляется открытым.
Лёша тут же хватает Дашу — кружит её, маленькую, хохочущую, босую на траве. Петя и Маша поднимаются, обнимаются, качаются на месте. Ника тянет своего мужа, который сопротивляется ровно три секунды.
Кирилл поворачивается к Соне. Протягивает руку.
— Потанцуем?
Она смотрит на его руку. Секунда. Две. Потом — берёт.
Они танцуют. Медленно, на расстоянии, но — танцуют. Его рука — на её талии. Её рука — на его плече. Между ними — двадцать сантиметров воздуха, и эти двадцать сантиметров — всё, что отделяет моё прошлое от её будущего.
Я сижу за столом. Бокал в руке. Вокруг — танцующие пары, музыка, свет гирлянд. Апрельская ночь — прохладная, звёздная, пахнущая морем и сосной. Красиво. Так красиво, что хочется разбить что-нибудь.
Не бокал. Не стул. Собственную глупость — ту, трёхлетнюю, закостеневшую, приросшую к костям. Глупость, которая заключалась не в том, что я много работал, — а в том, что я не видел. Не видел, как она одевается на годовщину, а я не прихожу. Не видел, как она ставит два бокала на стол, а второй остаётся полным. Не видел, как она ложится спать одна, пока я двигаю перегородки на экране.
Я не видел — потому что не смотрел.
А теперь — смотрю. И вижу, как другой мужчина кладёт руку на её талию. И каждый миллиметр этого прикосновения — моя вина.
III
Барбекю стихает к одиннадцати. Все расходятся — кто спать, кто догуливать на берег. Лёша и Даша уходят первыми — «нам нужно обсудить логистику на субботу», что, конечно, эвфемизм, но никого это не смущает. Петя с Машей тоже исчезают. Ника с мужем. Игорь с Олей.
Кирилл говорит Соне что-то на прощание — я не слышу, — и уходит к себе. Его комната — на первом этаже, в другом крыле. Далеко. Хорошо.
Я сижу на веранде. Не двигаюсь, не ухожу. Просто сижу — в тишине, которая наступила после музыки и смеха, как наступает утро после грозы. Над заливом — звёзды, мелкие и острые, как битое стекло на чёрном бархате. Воздух остыл, и я чувствую холод, но не иду за курткой. Холод — это хоть что-то, что я чувствую, кроме.
Шаги. Лёгкие. За спиной.
Я не оборачиваюсь. Не нужно.
Соня выходит на веранду с кружкой в руках — чай, судя по запаху. Зелёный, с жасмином. Она останавливается, увидев меня, и на мгновение я вижу в её лице знакомое колебание: уйти или остаться. Два варианта. Полтора метра до двери. Три — до кресла рядом.
Она выбирает кресло.
Садится. Не рядом — через столик. Подтягивает колени к груди, обхватывает кружку двумя руками. Смотрит на залив. Молчит. Я молчу. Мы молчим вместе, и это — первый момент за три дня, когда молчание между нами не враждебное. Не вежливое. Просто — тихое.
Минута. Две. Пять. Ветер шевелит виноградные листья над головой. Где-то далеко — мотор лодки, низкий, урчащий звук, который приходит и уходит.
— Здесь красиво, — говорит она. Негромко, будто себе.
— Да.
Снова тишина. Потом:
— Ты похудел, — говорит она, по-прежнему глядя на воду. Это не вопрос и не забота — просто наблюдение. Как «небо голубое». Как «ветер холодный».
— Возможно.
— Ты не ешь нормально.
— Это вопрос или утверждение?
— Утверждение. Ты всегда забывал есть, когда работал. Я ставила тарелку на твой стол и через час забирала — нетронутую.
Она говорит это ровно, без обвинения. Но каждое слово — маленький камень, и камни складываются в мозаику, и мозаика — портрет человека, который жил рядом и был далеко. Мой портрет.
— Я помню, — говорю я. — Тарелки. Ты ставила суп. Или пасту. Горячее. Я ел его потом — когда остывало. Когда ты уже ложилась спать.
— Я знаю. Я слышала, как ты ешь на кухне в два часа ночи. — Пауза. — Я не спала.
Что-то сжимается в груди. Не спала. Она лежала в темноте и слушала, как я ем остывший суп в два часа ночи, и не выходила, и не говорила, и я не знал, — господи, я не знал, — что она не спит.
— Почему ты не говорила? — спрашиваю. И сам знаю ответ.
— Потому что я устала говорить, — отвечает она просто. — Три года, Марк. Три года я говорила: «Давай поужинаем вместе.» «Давай проведём выходные.» «Давай просто поговорим.» И ты говорил: «Да, конечно. Только закончу вот это.» И «вот это» не заканчивалось никогда. Потому что после одного «вот это» было следующее. И следующее. И я ждала. Ждала, пока ты закончишь. А потом однажды утром проснулась и поняла, что жду уже три года. И что я — устала ждать.
Она говорит это без злости. Без слёз. Без надрыва. Спокойно, тихо, как говорят вещи, которые давно продуманы, прожиты и приняты. И от этого спокойствия — больнее, чем от крика. Крик можно перекрыть. Тишину — нельзя.
— Ты была права, — говорю я.
Она поворачивает голову и смотрит на меня — впервые за три дня по-настоящему, не мельком, не боковым зрением. Смотрит — и в её глазах столько всего, что я не в состоянии разобрать: боль, удивление, усталость, что-то ещё, чему я не знаю названия.
— Ты никогда так не говорил, — говорит она.
— Потому что я был идиотом.
— Это не оправдание.
— Это не оправдание. Это диагноз.
Тишина. Потом — она делает что-то, чего я не ожидаю: чуть выдыхает через нос. Не смех. Тень смеха. Призрак того звука, который когда-то заполнял нашу квартиру, нашу жизнь, наше всё.
— Ты всегда умел это, — говорит она. — Сказать одну фразу — и обезоружить.
— Это не специально.
— Я знаю. В этом и проблема.
Она ставит кружку на столик. Встаёт. Смотрит на меня — сверху вниз, маленькая, рыжая, в огромном свитере и с глазами, в которых — целое море.
— Спокойной ночи, Марк.
— Спокойной ночи, Соня.
Она уходит. Дверь закрывается. Я сижу на веранде и смотрю на звёзды, и звёзды равнодушны, как всё, что красиво и далеко, — и я думаю: она сказала «ты всегда умел это». Не «ты умел». Не прошедшее время. «Умеешь.» Настоящее.
Настоящее — это то, что у нас есть. Прошлое — сломано. Будущее — не обещано. Но настоящее — вот оно: апрельская ночь, запах жасминового чая, звук её шагов на лестнице. И я — здесь. Впервые за три года — целиком здесь.
Поздно. Я знаю, что поздно. Но разве это повод не пытаться?
Я поднимаюсь и иду спать. Сегодня я засыпаю быстрее, чем за последние девяносто два дня.
Мне снится, что мы сидим на этой веранде, и между нами — нет столика.
Четвёртый день. Два до свадьбы. Где-то в воздухе этого дома — между сосновыми стенами, солёным ветром и чужим счастьем — тонкая, едва заметная трещина в бетонной стене, которую Соня выстроила между нами.
Я не буду ломать эту стену. Не имею права. Но если трещина — есть, значит, стена — не вечная. И, может быть, — может быть, — свет проходит.
ГЛАВА 4: То, что я сломал
Пятый день. Утро. Кухня.
Лёша сидит за столом с кружкой чая, в трениках и растянутой футболке, с лицом человека, который проснулся десять минут назад и ещё не решил, доволен ли он этим фактом. Перед ним — тарелка с бутербродами, которые он нарезал с точностью хирурга: хлеб, масло, сыр, помидор, лист салата. Каждый — одинаковый. Лёша — перфекционист в еде и хаос во всём остальном.
Я сажусь напротив. Он подвигает ко мне тарелку. Я беру бутерброд. Жую. Не чувствую вкуса, но жую — потому что тело требует топлива, даже когда душа на голодном пайке.
— Ты выглядишь как дерьмо, — говорит Лёша. Без предисловий. Без «как дела». Прямо в точку. Это — Лёша.
— Спасибо.
— Серьёзно. Круги под глазами, как у енота. Ты спишь?