— Кабаков. На трубу.
Вошли через боковую дверь, как в подъезд: Тюрин выносит, я первый, Митька за спиной. Две петли, створка наружу, всё по науке.
Внутри — два ряда печей вдоль пролёта, кирпичные, в два роста, с железными рёбрами. Ковши на цепях под крышей. Тьма и запах остывшего железа.
Я встал и начал слушать.
Немцы работали слева: голоса, лязг, короткая очередь. Показал влево. Пошли вдоль печей, низко. Третья печь. Голоса — справа. Показал вправо. Двадцать шагов. Голоса сзади. И слева. И вверху, под ковшами.
Я остановился. Эхо. Каждый звук приходил четыре раза с четырёх сторон, и ни один из четырёх не был настоящим. Ухо здесь не работало.
Митька смотрел на меня, как на командира. Я смотрел на угол четвёртой печи и не знал, что за ним.
Поймал себя на том, что жду. Полминуты. Щелчок слева — и тогда можно.
Щелчка не было. Ковтуна не было. К хорошему быстро привыкаешь.
Сунулся сам. Пусто. Полторы секунды потрачены зря.
За спиной хрустнуло.
Тюрин стоял у колонны, и ладонь у него лежала на железе — плоско, всей пятернёй, как кладут на лоб больному. Лом в другой руке. Лому не нравилось.
— Не там, — сказал Тюрин.
— Где?
Он повёл ладонью по колонне. По стене печи. Присел, прижал руку к рельсу, по которому ходила тележка ковша. Постоял так.
— Там. — Он показал в дальний конец, туда, откуда, по ушам, было тише всего. — Пятеро. Идут.
— Ты чего, слышишь?
— Ухо врёт. — Он убрал руку с рельса. — Рука нет.
Он пошёл первым.
Ладонь на стене. Ладонь на колонне. Шаг. Ладонь на рельсе. Шаг. Он не оборачивался. Я шёл на полшага сзади и держал обрез на его правое плечо.
— В шахте так, — сказал он в стену.
Дальняя стена. Он поднял ладонь — стой. Присел за печью. Показал: оттуда, вдоль стены, пятеро, с ящиком, парами и один.
Дуров глянул в окалину под ногами и поднял пять пальцев. Кивнул.
Мы сидели сбоку, за печью, там, откуда им ничего не было слышно. И нам тоже. Только Тюрин держал ладонь на кирпиче и отсчитывал шаги, которых никто из нас не слышал.
Три пальца. Два. Один.
— Полещук.
— Одна. — Он подал. — Вторая.
Двойной удар в железном пролёте — литейный загромыхал весь и сразу. Я вышел на выстрел первым.
Немец с ящиком разворачивался ко мне. Я разрядил ствол в разворот. Обрез под крышей был вдвое громче, чем в любой комнате, и мир схлопнулся в звон.
Второй немец — на колене, автомат к плечу. Второй ствол. Дым.
Митька за спиной орал беззвучно, как в немом кино, и тыкал рукой за печь. Я перезаряжал. Руки делали это сами.
За печью Дуров отработал штыком. Коротко. Дважды.
Третий бежал к пролому. Я выстрелил вдогон, в спину, — мимо. Синицын с колена — попал.
Тишина. Мой звон.
Пятый нашёлся сидящим на крышке печи с поднятыми руками. Как он туда залез — при росте метр шестьдесят и на печь в два роста, — не сказал ни он, ни физика. Тюрин снял его за воротник, как кота с забора.
— Оглох? — проорал мне Митька одними губами.
— Что?
— И я!
Он был счастлив.
За проломом, снаружи, кто-то заговорил по-немецки — вопросительно, с нажимом, как спрашивают своих. Дуров, лёжа за печью, ответил в пролом двумя выстрелами. Вопрос с повестки был снят.
Ящик лежал у стены: полтора метра, шесть заряженных секций, шнур. «Весло». Полещук обошёл его, присел, потрогал и посмотрел на меня взглядом человека, который увидел сырьё.
— Не трогать.
— Витёк. Там же…
— Не трогать. Ерёмин! Заклад.
Пролом заложили тем, чем немцы вошли, — их же ящиком, поперёк, и кирпичом сверху. Ерёмин клал перевязкой, потому что иначе не умел.
— Не удержит, — сказал он. — Но подумают.
Пленного я допросил на ковше, по бланку. Разговорник не доставал.
— Батальон?
— Пионирбатальон. Дритте компани.
— Задача?
Он показал руками: стена, ящик, — и развёл: пролом. Потом ткнул пальцем внутрь, за спину, и пошёл пальцами по ладони — пехота, внутри, а не под огнём.
— Заряд чей? Кто заказывал?
Не понял. Я показал на ящик, потом наверх, на воображаемое начальство. Он пожал плечами. Про ящик сказал только одно слово, и сказал с уважением:
— Гут.
Пленного увели к Карасёву со связным. Мы вышли, как входили, через боковую дверь. От неё до нашего хода было шагов сорок открытого, и эти сорок шагов мы прошли по одному, перебежками, от воронки к воронке, хотя по нам никто не стрелял. День приучил.
К пяти немец выдохся. Танки отползли за ветку, к горящему посёлку, пехота с ними, и на пустыре остались только их убитые у насыпи. Небо тоже опустело — юнкерсы ушли туда, где ещё было на что ронять. Стало почти тихо, если тишиной считать пожар в двух цехах и стрельбу севернее.
Ход наш за день осел и оплыл, как старый. В каждом колене кто-то сидел и приводил себя в порядок. Митька спал сидя, с открытым ртом. Дуров вернулся от воды и молча полез поправлять свой подбой. Ерёмин ходил вдоль стенок и трогал их костяшками, как печь.
Полещук сидел в дальнем колене, у ящика с картечью, — он там и жил, при ящике. Винтовку он разобрал на тряпке: за день окалина набилась во всё, что открывалось, и затвор ходил с хрустом, как по песку. У него одного не ходил — он один вычистил её ещё в затишье, в обед. Теперь чистил второй раз, для рук. Потом отложил затвор на тряпку, достал тетрадку, положил на колено и стал писать, шевеля губами.
— Две гранаты. Три картечных. — Он посмотрел на меня поверх карандаша. — Тридцать три.
— Записал?
— Пишу.
Я пошёл от него по ходу на север, к нише Дурова: над ней за день просело ещё на ладонь, и до темноты это надо было подпереть. Два колена, шагов двадцать пять.
Немец кидал мины по площадям. Лениво, для порядка, куда попало — я слышал их весь час и считать перестал. Одна легла за веткой. Вторая — на пустыре, ближе. Я присел у стенки, переждал. Третья ударила сзади, глухо, в ход — за два колена, там, откуда я шёл.
Я побежал. На повороте меня толкнуло в грудь дымом и глиной, второй излом был завален по пояс, я перелез.
Он сидел как сидел. Спиной к стенке, тетрадка на колене, карандаш в пальцах. Три строки, последняя дописана. Мина легла не в колено — на бруствер над ним, и весь её веер ушёл поверху, кроме одного осколка. Маленькое пятно на груди, слева, где карман. Я прижал ладонь. Было уже не за чем.
Затвор лежал на тряпке, чистый. Я взял его и убрал в карман, не знаю зачем.
Хоронили в сумерках, в той старой воронке, которую утром вымерял Грачёв и которая сидела правильно. Ерёмин выложил край кирпичом, целым — от заклада осталось. Я сказал два слова, какие говорят. Больше никто говорить не стал.
Синицын поднял короб с инструментом. Посмотрел на меня. Я кивнул.
Тюрин стоял с ломом, как с оружием. Митька не плакал. Это было хуже, чем когда плакал.
Через час я полез за патроном и остановился с рукой над ящиком: расписаться было не у кого.
Бартош молча подвинул ящик к себе, к стене, и сел так, чтобы к нему нельзя было подойти незамеченным.
— Бери.
— Роспись?
— Бери, сказал.
Взял один. Бартош посмотрел на патрон, на меня и ничего не записал.
К ночи нора за пятым накатом больше не отвечала. Карасёв пришёл сам, спрыгнул в ход, сел на ящик, на котором сидел Полещук, потому что другого места не было, и держал каску на коленях.
— Сколько у тебя?
— Десять. Считая меня.
— У меня девятнадцать. Считая тебя с твоими. — Он помолчал. — Обухов. Это ты правильно про землю.
— Это не я. Это до меня знали.
— А я — только сегодня. — Он встал. — Берегом на юг, к «Баррикадам», к рассвету. Через час. Раненых первыми, трубой.
Ниши оставили. Тюрин снял с бруствера лопату. Пашка-маленький посмотрел, как он её снимает, и ничего не сказал.
Шли тем же берегом, только теперь навстречу несли ящики, а мы несли раненых. Немцы наверху были уже у воды — километр севернее, и трассы ложились в Волгу так, будто собирались её перечеркнуть.