Грачёв записал. Он теперь записывал всё, и я перестал по этому поводу иронизировать: у человека в бумажке уже лежал наш участок, список пополнения и, подозреваю, половина моих лекций. Пусть лежит.
— Дальше. Наливаем не у берега, а с мостков или с камней — у берега вода мутная и в ней всякое. Кипятить всё равно, но зачем таскать лишнее? Ведро несут двое, на палке. Один несёт — плещет и гремит, двое — идут ровно.
— А ведро-то где взять? — резонно спросил Ерёмин.
— У немцев отобрать, — предложил Митька.
— У немцев тоже воды нет.
— Тогда пустое отдадут. Им не жалко.
Ведро нашёл Синицын. Я не спрашивал где — в трёхстах шагах ниже по скату лежали остатки чьих-то позиций, и Синицын изучил их в первый же день с дотошностью археолога. Ведро было цинковое, мятое, с дыркой от осколка над самым дном.
— Дырявое, — оценил Митька. — Носить замаемся.
— Дай сюда, — протянул руку Полещук.
Он повертел ведро, посмотрел дырку на свет, хмыкнул и полез в свой угол. Полчаса он чем-то стучал, шипел и один раз выругался — коротко, по-рабочему, не для публики. Потом вернул ведро. На месте дырки сидела аккуратная заплата из консервной жести, посаженная на загнутые лепестки и промазанная чем-то чёрным.
— Держать будет? — спросил я.
— Обижаешь, — сказал Полещук. — Я вёдра паял, когда ты… — он осёкся, посмотрел на меня и закончил дипломатично: — Давно, в общем, товарищ ефрейтор.
— Смолой промазал?
— Варом. У сапёров выпросил. — Он подышал на заплату и потёр её рукавом. — Вар — он для ведра даже лучше олова. Олово от удара отскочит, а вар помнётся и удержит.
Первую воду принесли Тюрин с Ерёминым. Я нарочно послал старших: молодые запомнят, что за водой ходят лучшие, и очередь в водоносы не иссякнет. Расчёт оправдался в тот же час — Митька записался на следующую ночь и потащил за собой Пашку-большого.
Кипятили партиями в двух котелках, остывшую воду разливали по флягам и пили по расписанию. Кружка Кабакова — та самая, белая с синим ободком, с бруствера — пошла по рукам как мерная: в неё наливали, из неё переливали, по ней считали. Кабаков смотрел на это со сложным лицом человека, чью личную вещь мобилизовали на государственную службу, но молчал. В конце концов, кружку выкопал он, а придумал я, и претензии распределялись поровну.
Соседи полезли к бакам в пятницу, среди дня.
Я услышал это раньше, чем увидел: справа, от соседнего взвода, донёсся спор — азартный, весёлый, с тем особым звенящим тоном, каким спорят люди, уговаривающие друг друга на глупость. Потом двое выбрались из ячеек и пошли вверх, к макушке, пригибаясь и перебегая — грамотно, надо признать, перебегая, от воронки к воронке.
У баков действительно было чем поживиться. Это знали все: там, наверху, оставалось имущество тех, кто сидел на высоте до нас, — брезент, котелки, инструмент, всё то, за чем не возвращаются. Двое добежали, нырнули под ближний бак, и с полминуты всё было тихо.
Немецкая батарея накрыла баки четырьмя минами с первого же залпа — не пристрелять такой ориентир просто не могли.
Двое выкатились из-под разрывов и ссыпались вниз по скату — живые, в пыли, один без каски. До своих ячеек они добрались на карачках, и вслед им никто больше не стрелял — урок усвоен, а мины на такую жидкую цель накладно.
Синицын смотрел на это из своей ячейки от начала до конца. Потом повернулся ко мне. Лицо у него было непередаваемое.
— Товарищ ефрейтор.
— Ну.
— А я ж не пошёл.
— Не пошёл, — согласился я.
— А ведь собирался. — Он сказал это с искренним, почти научным удивлением, как человек, обнаруживший у себя внутри что-то новое. — Ей-богу, собирался. В первый же день присмотрел, чего откуда брать.
— Знаю, что присмотрел.
— А чего ж не пошёл-то?
— Потому что я заранее показал, где тебя убьют.
Синицын наморщил лоб.
— Выходит, я уже был дурак, только ещё живой?
— Был. Повезло, что в таком порядке.
— Хитро, — признал Синицын и уполз к себе.
Я отметил, что за неделю это уже второе его «хитро», и оба раза оно было по делу.
Мины, обещанные Карасёвым, приехали к вечеру — вместе с двумя сапёрами. Старшим был немолодой сержант с прокуренными усами. Он не спешил и сперва смотрел под ноги, потом уже на людей. Ставить он собирался по наставлению: перед передним краем, ровной полосой, с равными интервалами.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Разрешите показать, где пойдут?
Он посмотрел сначала на мои петлицы, потом на лицо. Ефрейтор, пехота, двадцать лет — и пришёл учить сапёра минировать.
— Ну, покажи.
Я повёл его на левый фланг и показал. Складку под баками, по которой немцы подходили в прошлый раз. Промоину в овраге, через которую лезли трое. И мёртвый участок у осыпи, где скат не простреливался с наших ячеек.
— Вот сюда, сюда и сюда. А по ровному не надо. По ровному они не пойдут — по ровному их видно, и они это знают не хуже нас.
Сержант прошёлся по складке сам. Присел, посмотрел на неё снизу, с немецкой стороны, что мне сразу понравилось. Пожевал ус.
— По наставлению — равномерно, — сказал он без выражения.
— По наставлению — да.
— А по-твоему — кучей в трёх местах, а остальное голое.
— Остальное простреливается. Голым его назвать трудно.
Он ещё пожевал ус. Я ждал. Торопить человека, который решает, — последнее дело: решение, до которого он доехал сам, он потом сам и защищает.
— Откуда знаешь, что тут ходили? — спросил он наконец.
— Ходили позавчера. Пятнадцать человек, вон той промоиной. Половина там и лежит.
Сержант посмотрел в овраг. В овраге, у поворота, действительно лежала куча трупов — мы стащили туда ближайших, чтобы не портили пахнущий Волгой и порохом воздух.
— Ладно, — решил он. — Кучей так кучей. Но по бумаге пойдёт, что равномерно.
— По бумаге пусть идёт как положено.
— Вот это правильно, — одобрил сержант, и мы поняли друг друга окончательно.
Ставили ночью, и Синицын всё это время крутился при сапёрах — подносил, подсвечивал, запоминал. Я не гнал его. Синицын не спрашивал, как взрывать. Он запоминал, где лежит и куда своим не лезть. К утру проходы он знал не хуже сапёров.
Обрез я чистил в субботу, при вечернем свете, на дне своей ячейки.
Делать этого не требовалось — из него не стреляли уже несколько дней. Но оружие, которое носишь под шинелью, собирает на себя всю пыль кургана, а пыль кургана, как я уже говорил, лезла даже в кашу. Я переломил стволы, посмотрел каждый на просвет, ещё раз прошёлся тряпкой и откинул крышку подсумка.
Патрон был один.
Я знал, что он один, но всё равно потряс подсумок. Латунный кругляш перекатился по дну и стукнул в пряжку. Больше ничего не стукнуло.
Патрон был бартошевский. Заводской, с чистой латунью, без креста на донце. Дробь тройка.
То есть последний мой выстрел будет одновременно самым надёжным и самым слабым. Капсюль — фабричный, осечки не даст. А снаряд — утиная дробь, которая на трёх шагах бьёт как кулак, а на шести уже просто очень громко ругается. Хороший патрон, чтобы убить одного человека в упор, и никакой, чтобы сделать что-нибудь ещё.
— Один остался? — спросили сверху.
Надо мной стоял Митька, и по его лицу было видно, что стоит он не первую секунду.
— Один.
— Мужики! — Митька развернулся и объявил на всю линию, как объявляют пожар. — У Витька патрон последний!
Нас было тринадцать, и жили мы в одной канаве. Митька заорал — через минуту мой последний патрон обсуждали уже все. Совещались, как всегда, все и одновременно.
— А чего сразу не сказал? — упрекнул Кабаков. — Мы б чего-нибудь придумали.
— Чего ты придумаешь? Из шва достанешь?
— Из шва не достану, — с достоинством ответил Кабаков. — А спросить у людей можно. Люди — они разные. У кого чего только не лежит.
— У Полещука спроси, — немедленно предложил Митька. — У него всё есть.
Полещук развёл руками с искренним огорчением: