Служка вернулся быстро, минуты через три, и теперь в его глазах читалось нечто похожее на робость пополам с любопытством.
— Отец Никифор примет вас сейчас же, — сказал он. — Прошу за мной.
Мы прошли через боковую дверцу, по узкому коридору, мимо нескольких келий с закрытыми дверями, и я по пути отмечал фигуры монахов, попадавшихся навстречу.
Иконы, свечи в нишах, запах ладана и сырого камня — всё было привычным, ничем не отличающимся от любой другой обители, какие мне доводилось видеть. Да и монахи, пожалуй, тоже.
Один, проходя мимо, кивнул служке коротко, по-военному, и я машинально отметил разворот плеч, тяжёлую поступь и цепкий взгляд, скользнувший по мне. Второй стоял у одной из дверей, подобно часовому — спиной к стене, лицом к проходу, готовый сорваться с места в любое мгновение.
Третий, мелькнувший в глубине коридора, нёс что-то завёрнутое в холстину — по форме и весу это вполне могла быть сабля, а не богослужебная утварь. Ничего нового, в сущности. Я уже видел такую породу людей у Евстахия — там тоже под рясами скрывались плечи, привыкшие не к веригам, а к доспехам.
Служка остановился у одной из дверей, постучал, и изнутри тут же раздался короткий, ровный голос:
— Войдите.
Парень распахнул дверь, отступил в сторону, пропуская меня, и тихо притворил её за моей спиной, оставшись снаружи.
Келья оказалась небольшой, но обставленной с неожиданной для такого помещения основательностью — крепкий стол, два кресла, полка с книгами в потёртых кожаных переплётах, на стене — образ, перед которым теплилась лампадка.
Ни единой лишней вещи, ни намёка на тот уют, что обычно заводят люди, проводящие в одном месте годы, — комната выглядела так, будто её хозяин в любой момент готов был собраться и уехать, не оставив после себя ничего, что выдало бы его присутствие.
За столом сидел человек, и первое, что я подумал, взглянув на него, — что он являл собой полную противоположность отцу Евстахию.
Отец Никифор оказался высоким, статным, крепким мужчиной — пожалуй, моложавым для священника, лет сорока на вид, не больше, — с окладистой русой бородой и широкими плечами. Лежавшие на столе руки — крупные, с заметно набитыми костяшками.
Что-то в его прищуре, в том, как он оглядел меня с головы до ног, прежде чем заговорить, мне сразу не понравилось — холодное, оценивающее, совершенно лишённое того смирения, какое полагается являть служителю церкви.
Впрочем, тут же одёрнул я себя — чему тут удивляться? На кого церковники вообще смотрят без подозрения? Тем более что, как я подозревал, Никифор, как и Евстахий, проходил в церковной иерархии немного не по тому ведомству, что принимает исповеди и служит обедни. Подозрительность — часть их ремесла, не меньше, чем для меня — умение держать саблю.
— Здравствуйте, — сказал я, остановившись у стола. — Дубравин, Александр Алексеевич. Помещик из Малого Днища Порховского уезда Псковской губернии.
— Можете звать меня отцом Никифором, — отозвался он, не вставая и не предлагая мне сесть. Голос у него был ровный и без особых интонаций, отчего становилось ещё более не по себе.
— Ты показал интересный знак, сын мой. Откуда он у тебя? — внимательно глядя на меня, поинтересовался отец Никифор.
— Его дал мне отец Евстахий из Порхова, — ответил я. — И сказал, что если мне понадобится помощь, достаточно будет показать его любому из вашей братии.
— Допустим. — Никифор сцепил пальцы на столе перед собой, и взгляд его не отрывался от моего лица ни на мгновение. — Какого рода помощь тебе нужна?
— Мне нужно передать донесение для отца Евстахия.
Священник чуть прищурился, и в этом прищуре, как мне показалось, мелькнула насмешка.
— Ты что же, думаешь, у нас тут почтовая служба? Курьерский тракт от Старой Руссы до Порхова, по первому требованию заезжих помещиков?
— Нет, — сказал я, постаравшись, чтобы голос звучал твёрдо, хотя сама формулировка «заезжих помещиков» царапнула неприятно — будто меня уже успели мысленно занести в какой-то отдельный разряд просителей, не самый почётный. — Я думаю, что когда речь идёт о деле государственной важности, вы найдёте способ доставить весть гораздо быстрее, чем я сумею добраться до Порхова сам.
Несколько долгих секунд Никифор молча разглядывал меня, явно прикидывая, насколько я сам понимаю то, что говорю, и в этом молчании было что-то такое, отчего мне захотелось переступить с ноги на ногу.
— Что ж, — произнёс он наконец. — Рассказывай, сын мой.
Я полез за пазуху, извлёк сложенное письмо, запечатанное моей личной печатью, и протянул его через стол.
Никифор взял письмо, повертел его в руках, не торопясь ломать печать, поднёс ближе к свету лампадки, разглядывая оттиск с таким вниманием, будто проверял его на подлинность, а потом снова посмотрел на меня — теперь уже с откровенным неудовольствием.
— Ты полагаешь, у братьев есть тайны друг от друга? — спросил он, опуская письмо на стол перед собой, не вскрывая.
— Я полагаю, что только так я могу достоверно подтвердить, что письмо написано именно мной, — ответил я, стараясь, чтобы это не прозвучало дерзостью. Хотя, подозреваю, именно так это и прозвучало.
— Любой может подделать печать, — заметил Никифор сухо. — Отпечаток на сургуче ничуть не сложнее подделать, чем подпись.
— Возможно, — согласился я. — Но письмо при этом останется письмом, и его содержание никуда не денется, прочтёте вы его сами или передадите нераспечатанным. И я предпочёл бы, чтобы решение об этом принимали вы, а не я.
Никифор смотрел на меня ещё несколько мгновений, и, кажется, так и не пришёл ни к какому выводу.
— Тогда расскажи мне обо всём на словах, — сказал он, откидываясь на спинку кресла, и, наконец, показывая мне на стул. — Ты ведь понимаешь, что я не могу верить на слово каждому, кто является сюда и называет имя отца Евстахия. Мало ли кто и зачем мог раздобыть подобный знак.
Спорить смысла не было, да и не видел я в этом ничего предосудительного — собственно, ради этого разговора я сюда и явился. Я уселся, вздохнул, собрался с мыслями и начал рассказывать.
Про Валуйки, разорённые ордой, и про ночлег в барском доме, где мы нашли свежий пепел в камине и навоз чужих лошадей в гостиной. Про следы шестерых всадников, что ночевали там сразу после резни, будто заехали к себе домой — спокойно, неторопливо, не таясь от мертвечины, бродившей у них под окнами.
Про разорённую военную стоянку в лесу. Про мёртвую деревню, разорённую раньше Валуек, про выпотрошенное подчистую кладбище и про круг ритуальной поляны. Про три заколоченные снаружи избы, в которых неделями откармливали мертвечину живыми людьми, потому что простой добычи кому-то показалось мало…
Чем дальше я говорил, тем мрачнее становилось лицо Никифора. Он наклонился вперёд, упёрся локтями в столешницу, и пальцы его, до того спокойно лежавшие на письме, сжались, сминая угол сложенного листа.
Один раз он перебил меня коротким, отрывистым вопросом — уверен ли я, что пломба именно со старорусским гербом, — и, дождавшись подтверждения, снова замолчал, давая мне закончить.
Когда я закончил, в келье повисла тишина, нарушаемая лишь тихим потрескиванием лампадки. Никифор сидел, не шевелясь, глядя куда-то поверх моего плеча, и по его лицу я не мог понять, о чём именно он сейчас думал — то ли прикидывал, кого следует немедленно оповестить, то ли просто пытался уложить в голове услышанное.
— Хорошо, — сказал наконец Никифор, и в этом коротком слове было куда больше тяжести, чем в любой длинной фразе. — Это очень важные сведения, сын мой, и ты поступил правильно, что передал их именно так. — Он взял со стола моё письмо, на этот раз не разглядывая, а просто держа в руке, будто взвешивая. — Иди с Богом и ни о чём не беспокойся. Мы дадим знать всем, кому это важно, и письмо твоё дойдёт до отца Евстахия в самые скорые сроки, какие только возможны.
Он поднялся, давая понять, что разговор окончен, и я тоже встал, хотя ноги после долгого стояния успели слегка занеметь.