— Пирог-то какой! — приговаривал он, откусывая здоровый кусок. — С капустой, а? И корочка, а! Нет, милая, ты истинно богоугодное дело делаешь, накормив путника! Господь тебя за это непременно отблагодарит!
Марфа, обычно немногословная и строгая, зарделась, как девка, и подложила ему ещё пирога.
Исправник с урядниками сидели на другом конце стола и выглядели так, будто их всю ночь били. Щукин был серый, опухший, с мешками под глазами, и на еду смотрел с выражением, знакомым каждому, кто хоть раз перебирал ерофеичевой свекольной. Урядники жевали молча и старались не шуметь. Писарь, как ни странно, выглядел бодрее всех — видимо, длительный сон пошёл ему на пользу.
Я поздоровался, сел и принял от Марфы миску каши. Евстахий кивнул мне с набитым ртом и продолжил расправляться с пирогом. Щукин попытался кивнуть — и поморщился. Похмельная голова, по всей видимости, таких резких движений не одобряла.
Разговор шёл ни о чём — дорога, погода, цены на порох. Исправник с урядниками собирались в обратный путь и уже поглядывали на дверь, когда Марфа вытерла руки о передник и обратилась к Евстахию.
— Отче, — сказала она, и голос её звучал не по-хозяйски, как обычно, а тихо, просительно. — Отче, мы ведь такую напасть пережили. Людям подбодрение нужно. Не отслужите ли службу у нас? Да заодно и павших отпеть бы. А то мы их похоронили как могли, а души-то мечутся…
Я нахмурился. Мне бы, по-хорошему, поскорее церковника спровадить — чем дольше поп торчит в деревне, тем больше шансов, что увидит или почует что-нибудь лишнее.
Но Марфа была права, и возражать ей в таком деле было бы и подло, и глупо. Люди потеряли своих. Детей потеряли. А священника в деревне восемь лет не было…
Евстахий перестал жевать и вскинул брови.
— А ваш-то батюшка где? — спросил он. — Я-то ещё удивился, что меня встречать не вышел.
Ерофеич, стоявший у печи, зыркнул на Марфу — быстро, с выражением «ну вот, доболталась», — и ответил:
— Так наш священник уж сколько лет как преставился, отче. А нового так и не прислали. Кто ж в нашу глушь по доброй воле поедет? Отец Никодим у нас служил. Слыхали, может, про такого?
Евстахий усмехнулся.
— Слыхал, как не слыхать. Тот ещё пройдоха был, царствие ему небесное…
Из сеней донеслось возмущённое кряканье. Я незаметно покосился на дверь — и, кажется, различил в полумраке сеней контур полупрозрачной фигуры в рясе.
— … но служил достойно, ничего не могу сказать, — продолжал Евстахий, невозмутимо жуя. — А то, что зелёный змий его мучил — так то испытание, верно, господом нашим отпущенное. Не каждый его выдержит, а значит, не нам и судить.
В сенях забормотали. Ещё более возмущённо, хотя слов было не разобрать. Евстахий тоже прислушался — или мне показалось? — и повернулся к Марфе.
— Отслужу, дочь моя. Как не отслужить? Заутреню поздно уже, а вот обедню — можно. Часовенка-то у вас в порядке?
— В порядке, отче! — закивала Марфа. — Мы её в чистоте содержим, хоть и без батюшки…
— Ну вот и славно.
Евстахий повернулся к Щукину, который уже встал было из-за стола.
— Задержаться придётся, Антон Владимирович. Уж не обессудьте. Дело божье — дело небыстрое.
Щукин поморщился, но возразить попу не посмел. Сел обратно, и по лицу его было видно, что лишние несколько часов в Малом Днище, да ещё и с похмелья — это не совсем то, о чём он мечтал.
Но церковь есть церковь, и спорить с ней — себе дороже. К тому же более, чем уверен, что едва убавится Марфин контроль, как возле исправника тут же образуется один красноносый лекарь. Который и себя заодно подлечит.
— Ерофеич, — сказал я. — Оповести людей насчёт обедни. Работа ради такого дела может и подождать.
Ерофеич кивнул и вышел. В сенях мелькнула полупрозрачная тень — Никодим, видимо, посторонился, пропуская старосту, — и мне послышалось тихое, ехидное хихиканье.
Наш покойный батюшка, кажется, находил всё происходящее крайне забавным.
* * *
Часовенка была маленькая — десяток человек помещался с трудом, а сейчас собралась вся деревня. Мужики стояли плечом к плечу, бабы с детьми жались у стен, кто не влез — толпились снаружи у распахнутых дверей, вытягивая шеи.
Иконы в часовне были старые, потемневшие от времени, лампада перед ними горела тускло, пахло ладаном, воском и сыростью, и от этого запаха — мирного, забытого, церковного — у кого-то из баб задрожали губы, а кто-то шумно вздохнул.
Восемь лет без священника. Восемь лет без службы, без причастия, без отпевания. Рождались — крестили сами, умирали — хоронили сами, и молились сами, как умели, как помнили. И вот — поп. Живой, настоящий, в облачении, с крестом и кадилом.
Отец Евстахий служил неспешно, обстоятельно, и голос у него оказался неожиданно густой и сильный для такого маленького тела — заполнял часовню до самых стропил, отражался от стен, и даже те, кто стоял снаружи, слышали каждое слово.
Когда дошло до проповеди, он отложил кадило, вышел из-за аналоя и посмотрел на людей. На всех сразу — и будто бы на каждого, лично.
— Вы стоите против зла, дети мои, — сказал он. — Стоите крепко и достойно. Не даёте нежити идти по земле и от живых вкушать. Многие деревни побольше вашей пали, а вы — выстояли. И это достойно похвалы. Не моей, не церковной — господней.
Он помолчал.
— Только господа нашего не забывайте. В трудах и ратных подвигах легко забыть, кто вам силу даёт и кто щит перед вами выставляет. Не забывайте — и он вас не оставит. Как не оставил в ту страшную ночь, когда орда пришла к вашим стенам.
Мужики стояли, опустив головы, бабы крестились, дети притихли — даже самые маленькие, которые обычно вертелись и капризничали, замерли, будто чувствуя, что сейчас нужно молчать.
Потом Евстахий помянул усопших — каждого по имени, и имена эти он, видимо, выспросил у Ерофеича заранее, потому что ни разу не запнулся. Тимоха. Захар. Михаил. Остальные, которых я знал в лицо, но не всегда по именам. Когда священник дошёл до детских имён, в часовне стало так тихо, что было слышно, как потрескивает фитиль лампады.
Затем отец Евстахий прочёл молитву. Голос его, густой и ровный, стелился под низкими сводами, бабы плакали, мужики стояли, стиснув зубы, и даже дед Игнат, стоявший у двери с неизменной фузеей на плече, снял шапку и перекрестился.
Служба закончилась. Народ потянулся наружу, а я стоял у стены и смотрел на лица людей. Заплаканные, серьёзные, но просветлённые. Будто груз, который люди несли все эти годы, стал чуть легче. Не исчез, но полегчал.
Марфа оказалась права, людям это было нужно. И сейчас я уже не сердился за то, что поп задержался в деревне. Позабыл я как-то, что надо не только тела людские в порядке содержать, но и души.
А забывать бы не надо.
* * *
Когда гости собрались уезжать, я вышел их проводить.
У ворот было суетно. Урядники седлали лошадей, писарь прятал в седельную суму свою тетрадь, а Щукин стоял, хмуро оглядывая окрестности, и, судя по лицу, мечтал оказаться где-нибудь очень далеко от Малого Днища с его вонью, мертвяками и свекольным самогоном. Например, дома, в Порхове.
Я его понимал. У самого иногда такое желание возникало.
Отец Евстахий вывел из-за коновязи свою каурую Сивку, которая за ночь отъелась ерофеичевым овсом и выглядела бодрее хозяина. Впрочем, хозяин тоже выглядел неплохо — розовый, сытый, довольный, будто не он вчера по мертвяцким трупам лазал под ливнем.
— Антон Владимирович, — я обратился я к Щукину. — Когда за обещанным вознаграждением приехать можно?
Щукин поморщился — видимо, при слове «вознаграждение» у него до сих пор сводило скулы — и буркнул:
— Да как сможешь, так и приезжай. Только не тяни, Дубравин. А то мне дармоеды эти, беженцы которые, все запасы поедят. Чем скорее ты их заберёшь, тем мне спокойнее будет. И Сабурова с собой бери, — добавил он. — По доверенности деньги не выдаю. Лично пусть является.
— Понял, — кивнул я.