Чарышева положила на стол кулаки — один на один — сверху пристроила подбородок; чуть ниже загара — узкая белая полоска кожи над краем халатика; немигающе, требовательно смотрела на шофера:
— Зачем тебе это? Сельсовет и сам сделает, что требуется.
— Ты, ты... Не говори так! — почти простонал сквозь стиснутые зубы Топорков и подумал: «Неужели и она не поймет, оттолкнет?» Тихо — и за стеной на улице, и здесь, в доме. Может, и есть какая-то другая жизнь, и кто-то видит и слышит ее, но он замкнулся в себе, ощущает, как гулко бьется сердце, толчками гонит кровь. Каждая секунда теперь подчинена единственной цели — преодолеть стену, вдруг возникшую между ним и людьми, потому-то и надо бороться, убедить эту женщину. Что сказать, что сделать... лишь бы поверили ему... неужели не видят.
— Оправдали тебя, не виноват — хорошо. Угрызения совести мучают — а как же иначе? Очиститься хочешь — вот это не обязательно, да и не всем удается, — размышляла вслух Чарышева, пристально вглядываясь в лицо шофера.
У него немного короткие верхние веки — он часто моргал ими, а когда пытался сдерживать непроизвольное их дерганье, то веки закрывали глазное яблоко не полностью и под тонкой с прожилками кожей угадывались стеснительные человеческие глаза, из-за мигания казавшиеся испуганными; нос — немного длинноват, тонок; нижняя губа чуть выдвинута вперед — больше верхней, будто подпирает ее, узенькую и неяркую.
— Если откупиться хочешь — лучше не надо, не позорься. А если от души... что ж, поможем.
Топорков сглотнул ком в горле; он уже уверился, что Чарышева так и будет говорить хлесткие слова — бередящие, колкие и, наверное, правильные. Но это длилось недолго, голос женщины — спокойный, грудной — поднимал из тайников души радостный жар внезапной надежды.
— Дом отремонтируешь, а дальше? — спросила Чарышева. — Дело тут серьезнее, чем тебе кажется.
— Я... я... Жена в отпуск скоро пойдет, с сыном сюда приедет.
— Постой, остановись, я о другом, — она в упор настойчиво глядела в глаза шоферу: тот не догадывался, о чем речь. — Ведь бабка Даша... того, немного тронулась умом после... несчастья. За ней пригляд да пригляд нужен, надолго. Хватит у тебя сил?
— Так вот как господь сподобил ее своею милостью! — сообразил Топорков.
— Ты о чем?
— Старухи там у нее в доме собрались, много их, молятся и читают всякие писания. За главную тетка Марина, я ее первый раз всего и увидел.
Чарышева открыла дверцу кухонного шкафчика, приподняла бумагу, которой выстланы полки, и достала тетрадный листок, исписанный аккуратным детским почерком — крупно, без помарок; нахмурилась:
— Понятно теперь, откуда взялась эта писанина: из Окатовки тетка Марина доставила. Знать, снова взялась за укрепление веры.
— Что за писанина? — Топорков потянулся через стол к листку.
— Принесли... Одна бабка соседскую девчонку силой заставила переписывать: затащила в дом, сунула бумагу и ручку, шлепнула по затылку — пиши, мол! В награду дала один экземпляр святого письма. В нем речь о том, как мальчик сидел на берегу моря и увидел человека в белой ризе, который говорил: «Не забывайте бога!» Ну и дальше, конечно, что скоро суд божий, перестанет светить солнце, а моря покроются людской кровью, и заклинания — не забывать бога и пресвятую богородицу. Призыв есть — переписать письмо девять раз и разослать, оно должно идти по всему свету. На первый взгляд — глупая затея, но у нас им только зацепка нужна, кадило до небес раздуют... Бабку Дашу приспособили, она же веровала так себе. А тут — сподобилась! Вот и хлынули к ней. Ух и хитра окатовская тетка, все рассчитала!
Чарышева ненадолго зашла в комнату, переоделась:
— Тебе не резон появляться, мы с парторгом сами управимся. Жди напротив, позову.
Хотя и поздновато уже, а людей на улице много — расходились из кино семьями; Топоркову дышалось легко и свободно — все понемногу устраивается! — он опять сидел на бревне у забора, смотрел на дом Веселовых и ждал, но теперь положение переменилось, другой человек принял в нем участие, оттого и подобрел.
Сверху, из-за забора, басистый голос, как бы про себя, заразмышлял:
— К дожжине погода-то... на вечернем жоре не клевало. Хлобыстнет дожжина, не дай бог надолго — сено упреет.
Над кольями краснел огонек — хозяин вышел покурить. Топорков признал одного из плотников, Тимоху. А тот затянулся, подождал, может, шофер поддержит беседу?
— Сумерничаешь?
— Отдыхаю...
— Ну-ну, — окурок вылетел на дорогу — горящий пепел рассыпался светлячками; хозяин же раздвинул две палки, пролез бочком и пристроился рядышком; был он в нижней рубахе, на плечи наброшен ватник.
— Дела-то как? Маешься?
Топоркову уйти бы, да нельзя, Тимоха всяко подумает; но и ввязываться в беседу с ним — не особенно приятно, будет выпытывать да сочувствовать.
— Тимох, помолчи, тяжко и без твоих расспросов.
— Это точно, тяжко, — охотно поддакнул тот. — Кому не тяжко, вон Зинка попервости зверьем кидалась, сейчас поутихла; ничего, отойдет...
— Какая еще Зинка? — беззащитно вскрикнул Топорков. — Никакой Зинки я не знаю...
— Откуда знать-то? Девка она, Мишкина невеста была. По его приезде из армии-то расписаться порешили. Не вышло, сам... небось кумекай.
Только что мнилось: потерпи еще чуток — и разрубится беда на кусочки, ан нет, следом новая.
Топорков рванулся было бежать в одну, в другую сторону — но куда?
— Где живет девушка? — он жестко зацапил борта ватника мужика, притянул его к себе почти вплотную.
— Погодь, погодь, не ерепенься, — разжал Тимоха пальцы шофера, запахнулся. — Дюже загорелось... Хлобыстай до третьей избы, вот она и будет. Там, это, косастая девка и проживает.
Двигались тени на занавесках окон дома Веселовых. Уходить Топоркову не хотелось, ибо именно сюда стремился он все это время. Но слова Тимохи придавили тяжким грузом, и трудно разогнуться и вздохнуть. Опять он должен пройти некое расстояние, бороться с нерешительностью: а если делает не то, что нужно, и его приход лишь усугубит горе? Изничтожало всякие разумные доводы, глушило волю — это страшное «должен». Никогда до сих пор Топорков не знал, что такое настоящая беда; испытав на себе, он не то что бы испугался ее: просто теперь руководило им — без остатка, до мельчайших частичек души — должен, несмотря ни на что, он должен встать лицом к лицу с человеком и разделить с ним все пополам.
Снова ступеньки — иные, незнакомые; поднимаясь, Топорков пересчитал их — четыре, перед дверью он вспомнил, по скольким ступенькам шагал уже сегодня.
В комнату Топорков вошел отчаянно, решив одним махом покончить с еще одним испытанием; пусто, никого нет, окно распахнуто. Он закомкал пальцами скатерть на столе, призывно кашлянул. Из-за ситцевой дверницы, закрывающей проход в смежную комнату, неторопко откликнулся девичий голос:
— Это ты, Витек? Подожди, я быстро...
Занавеска колыхнулась. Топорков успел приметить любопытствующий взгляд, обнаженное плечо, донеслось: «Ой!» Волнуясь, он часто забарабанил пальцами по столу. Ждал долго, стало невтерпеж, встал, чуток отодвинул цветастую дверницу, заглянул.
Девушка, босая, кое-как натянув синее — с вырезом на груди, безрукавное — платье, одеревенело застыла на кровати; схлестнув руки, зажала ладони под мышками.
Молчание, беспокойное, тягучее, будоражило Топоркова, до рези защипало в глазах; он заморгал, неловкость положения угнетала его, спешно придумывал, что сказать: лишь бы вывести девушку из оцепенения, такого неожиданного, а потому и особенно неприятного.
— Ты... на танцы в клуб идешь? — с трудом проговорил Топорков почти неслышно, однако почудилось, что он выкрикнул эти слова громко, надрываясь, — так было чутко в доме, и неясные вечерние гулы за стенами не мешали тишине. Сказал — и тут же испугался их нелепости: уж больно минута неподходящая.
Наверняка раньше он встречал Зину — ведь все ездят в город, но не помнил ее — для него она была одной из многих пассажирок: посадил, продал билеты, привез, высадил. А теперь перехлестнулись их жизненные пути-дорожки накрепко — не расцепить.