Повести и рассказы
На юру
Улица сворачивала и — под уклон; Топорков невольно ускорил шаг: миновал длинный зеленый забор родильного дома, приземистое прокопченное здание артели металлоизделий; опять потянулись бесконечные палисадники — разрослась сирень и вишня, спрятав от посторонних глаз старенькие домишки. Обостренным зрением Топорков улавливал те незначительные изменения, которые произошли в этой окраинной слободе за последнее время, — Мальковы подремонтировали штакетник, продовольственная палатка теперь переименовалась в «Продмаг», недавно проехала поливочная автомашина и смочила песок, прибила пыль на дороге и тротуарах.
На перекрестке Топорков остановился, посмотрел в глубь переулка — как раз на крутом повороте за трансформаторной будкой его дом, приметный, — две березы растут у калитки: их сажал отец. С войны он не вернулся, пропал без вести, а березки выросли.
Топоркову расхотелось идти домой, уединяться в четырех стенах, словно это было бы трусостью, попыткой спрятаться от людей: на работе, в переполненном троллейбусе, в толчее магазина, в случайно брошенном взгляде шофера встречной машины или в строгой придирчивости автоинспектора с болезненной подозрительностью он отыскивал то жалость, то презрение, чаще — равнодушное любопытство: «А, вот он...» — и ни разу не встретились ему участливые глаза, а может, никто и не предполагал, что такому здоровому, сильному мужчине позарез нужно, чтобы совсем незнакомый человек просто и открыто улыбнулся, признавая его горе, метания, и понял их.
Топоркова привлекло объявление, прилепленное на столбе: «Недорого продается детская коляска в хорошем состоянии»; они с Машей решили не продавать коляску, упаковали и затащили на чердак: вдруг пригодится? Петька уже ходит и говорить начал, но всякое бывает — другого ребенка захочется...
Топорков затосковал по сыну, он заторопился, позабыв на время о том, что не давало покоя. Топорков побежал; в глухом пустынном переулке слышно было топанье кирзовых сапог и скрип песка под подошвами; ни одна собака не тявкнула из-под заборов — жарко, и им лень поднимать гвалт белым днем, да и какой в самом деле прок лаять на знакомого...
На ходу Топорков сдернул с головы кепку, утер ею потное лицо; узенькая голубая калитка, как магнит, притягивала — он страстно верил, что стоит толкнуть ее, и откроется перед ним прежний, надежный мир, который исчез месяц назад, испарился мгновенно, оставив лишь неясные, зыбкие очертания. Трепетала мысль: «Я сплю, сплю... Сейчас напрягусь, проснусь, и... кончатся кошмары...»
Топорков рывком открыл калитку, нагнувшись, чтобы не задеть ветки вишен, шагнул во двор. Вроде бы все, как прежде: дом, сарай, бочка с дождевой водой возле крыльца, слева — огородные грядки. В шлепанцах на босу ногу Маша снимала просохшие простыни с веревок; она как потянулась за бельем, так и застыла, увидев мужа. Топорков, обмякнув, еле волочил ноги — подошел к жене, осторожно положил руки на округлые плечи. Он пристально рассматривал ее: в цветастом халатике, бечевка с бельевыми защипками лежала ожерельем вокруг шеи и на груди, исчезли легкомысленные ямочки на щеках; на лице, белом, с редкими веснушками, — ни кровиночки, будто выпиты они по капле, зло и неожиданно. Топорков встряхнул ее, стараясь пробудить в ней прежнюю радость. Обычно, встречая мужа, Маша летела с крыльца навстречу, обнимала и пунцово алела. Он чувствовал твердую полную грудь и смущенно, подавляя вспыхнувшее желание, бормотал невразумительно бестолковые слова, и не было его счастливей.
Сейчас в глазах жены было недоумение, немой вопрос — неизвестно к кому. И возбуждение Топоркова прошло, все вокруг потускнело. Понурившись, он бесцельно побрел по двору, в тесном закутке дровяного сарая опустился на чурбак.
Пахло опилками, сосновой и березовой корой, сладкой лесной влагой, испарявшейся из сохнувших дров, еще горше теснило в груди, и Топоркову до слез стало жалко себя.
Сарай, крытый листовым железом, жарко дышал, и Топоркову показалось, что он едет, как обычно, в машине, опущены боковые стекла, и так же горячо от разогретого двигателя, так же бесчисленные запахи леса и песчаной дороги гуляют в кабине, и он свободен, радостен, беспечен: лишь на миг, но Топорков все же ощутил себя прежним, и тем яснее стало огромное расстояние, разделившее его жизнь на две половинки — до и после.
Закрыв глаза, он молча кусал губы.
Из этого состояния Топоркова вывели слабые ручонки сына, цеплявшиеся за рубаху, и детский лепет, совсем рядом:
— Па-па... Мама кушать зовет...
Топорков подхватил сына, потер подбородком ему по щеке. Тот, поддаваясь игре, восторженно завопил:
— Борода колючая!
Зарывшись лицом в детскую рубашку, Топорков, спотыкаясь, вышел из сарая. Он чувствовал, что правильное решение — его решение! — должно прийти, оно здесь, надо только строго спросить самого себя — тверд ли ты, крепка ли твоя закалка, не сломаешься?..
Он поднялся на крыльцо, поставил Петьку на ноги, легонько шлепнул ниже спины:
— А ну, живо мыть руки!
Половицы в коридоре, разделявшем дом на ухожи и жилую часть, скрипели, и Топорков подумал, что надо бы перестелить пол, да и кое-что другое подремонтировать: пора сменить обои, заделать возле печной трубы щель на крыше — течет, не забыть, пока осень не наступила, дров на зиму заготовить. Все это припомнилось без всякого усилия с его стороны.
Топорков замешкался у порога — стаскивал сапоги, снимал рабочую куртку, долго мылся под висячим рукомойником; Маша прошла из кухни с кастрюлей — не поглядела, ничего не сказала; он видел ее глаза и внезапно ожесточился: «Ладно, мне не сладко... Так она-то чего убивается и меня изводит?» И тут же привычно пожалел: «Иссохла, измаялась... Ну зачем ее-то винить!» Топорков, заходя в комнату, постарался улыбнуться — Петька протянул к нему ладошки, сиял: «Папка, чистые!» — и почувствовал, что улыбка получилась фальшивая; сумрачный, он сел за стол, широко расставив локти и сгорбившись над тарелкой с супом; ел и не ощущал вкуса. Когда Маша подала жареную картошку с мясом, он глянул исподлобья и съежился от ее упорного взгляда; и этот нечаянный его испуг, как удар по голове, оглушил Топоркова, он вскочил, стукнул обоими кулаками по столу:
— Хватит, хватит ныть! Не хочу, не желаю терпеть больше! Бросаю к черту эту работу, пропади все пропадом!
Петька, перепуганный, захныкал. Топорков в сердцах отпустил ему затрещину; тут же неподвижный взгляд жены отрезвил, он пошатнулся, закрыл лицо руками и убежал в спальню, упал на кровать, мял, кусал подушки, давился сухим комом в горле; хотелось заплакать, но не было слез, как не было их никогда в его жизни — и тогда, когда в детстве доставалось иной раз в драке, и тогда, когда умерла мать, и это томление успокоило; Топорков забылся легким, как туман, сном; однако какой-то частью сознания он продолжал жить наяву, слышал, как в соседней комнате ходит Маша, елозит по полу Петька — катает кубики, и отчетливо тикает будильник.
Бодрствование во сне — тягучее, зыбкое, схожее с опьянением — длилось долго; он отдавался ему без остатка, устав бороться с самим собой; но лишь Маша коснулась его плеча: «Леша, встань, я кровать разберу...» — Топорков сразу очнулся.
Был уже вечер, но по-прежнему сквозь окна сочилась духота. Стемнело, и неподвижная неясная фигура жены безмолвно застыла у изголовья.
Топорков в одних носках неприкаянно забродил по дому: задержался в соседней комнате над диваном — Петька посапывал, откинув правую руку к стене. Топорков поправил сползшее одеяло; подошел к этажерке, пальцами ощупал корешки книг — читать не тянет; заглянул в ухожи, — свинья вытянулась во весь закуток, тихо повизгивали возле ее брюха поросята. Ничегошеньки не произошло за то время, когда он то ли уснул, то ли забылся.
Вернувшись в спальню, Топорков сел на подоконник, смотрел в темень: обрывки воспоминаний, мельком услышанные разговоры и лица людей скользили перед взором, захлестывала пестрота, и опять откуда-то снизу, от живота, наползал ужас, постепенно наполняя тело дрожью. В бессилье он застонал, заколотился лбом о раму — гнал прочь страшное видение, наплывающее неумолимо. Топорков отшатнулся от окна — там, за стеклом, снова, наяву, виделось ему: испуганные лица, обезображенное тело, кровь...