Разговор явно зашел в тупик; Топорков понял — старику все равно не докажешь, у него это целая жизненная философия, которую невозможно опровергнуть, ибо опирается она на веру в незыблемость вечных процессов, их можно вот так, осязаемо, потрогать, убедиться в существовании.
— Поехал я‚— сказал Топорков.
Старик равнодушно отвернулся:
— Да езжай, езжай...
Назад Топорков не спешил — все-таки с грузом; иногда на ухабе верхние доски подпрыгивали и хлопали; он останавливал машину, ровнял свесившиеся концы.
«Значит, отойди в сторонку, и пусть все идет прахом, меня не касается? — продолжал он спорить со стариком. — Не-ет, это трусость».
Стемнело быстро; Топорков включил фары — дальний свет выхватывал у обочины то одинокое дерево, то куст; на поворотах два желтых пятна скользили по стене леса.
Вечерние заботы наполнили Заворово: где-то тягуче скрипел ворот колодца, по улице прогромыхал трактор, окна магазина ярко освещены — внутри полно покупателей; как всегда, на высоком крыльце магазина возятся, сопят, плачут малыши: матери, идя за покупками, берут их с собой, и те ждут гостинца — баранки, леденца или пряника.
Едва Топорков загнал машину во двор школы, как неизвестно откуда объявились плотники; они молча скинули и уложили в штабель доски, уважительно тронули козырьки кепок и исчезли.
Топорков томился на бревне возле забора; через улицу — дом Веселовых, почему-то выключен электрический свет, горит керосиновая лампа, и сквозь занавеску видны чьи-то силуэты, значит, мать солдата не одна. Похакивая от усердия, прокатил на велосипеде парень, на раме пристроилась девушка и с притворным испугом уговаривала кавалера не гнать; велосипедист чуть не наехал на Топоркова, тот едва успел подобрать ноги.
Теплынь, а Топоркова трясло, била нутряная дрожь: всего двадцать шагов отделяют от цели, и их нужно сделать, обязательно. Он оправил рубашку, пригладил волосы и почти бегом, отрезая себе обратный путь, метнулся к калитке, толкнул; жиденькая, она скрипнула пискляво, зачиркала по земле, скособочилась, полуотворившись; прогибались доски на приступке. В сенцах темно; Топорков шарил по стене, свалил с гвоздя тазик — оглушительно загремело; вот и дверная скоба: он дернул ее и шагнул через порог.
— Разгромыхался, недотепа, чего приперся? — хлестанул строгий окрик.
За длинным столом, покрытым белой скатертью, плотно — плечо к плечу — сидели старухи: все в черном, лица глубоко упрятаны в платки. Дальний край стола смещен в угол комнаты, увешанный иконами, еле-еле мерцает лампадка; возле керосиновой лампы лежит раскрытая книга — Топорков привороженно глядел на вздрагивающий палец, придерживающий страницу, — скрюченный, землистый, с бугром вместо ногтя.
— Мне... бабку Дашу...
— А ты ктой будешь, к чему тебе Дашка нужна-то? — продолжался допрос.
Из-за лампы, прежде невидимая, вылезла высокая костистая старуха — это ей, видать, главной здесь закоперщице, принадлежал и строгий голос, и пугающий палец. Она, постукивая суковатой палкой об пол, грозно надвигалась:
— Ктой будешь?
— Тетка Марина, так это ж Лешка, шофер с такси, Мишку он задавил, вишь, выкрутился, не посадили. Нюрка с ним ехала, говорит, бешеный стал‚ — прочастила ближняя юркая старушенция, заюлила, любопытствуя, и другие уставились серыми ликами.
— Вон оно что, — главная старуха остановилась перед Топорковым. — Прощенья испросить явился, покаяться? — вопрошала она; у нее крупное лицо — темное, будто прокопченное, вислый нос, верхняя губа обильно покрыта волосами — отросли небольшие усики, платок плотно затянут узлом.
Столь неожиданный поворот ошеломил Топоркова, пропал настрой, с каким шел в этот дом.
— Мне каяться нечего.
— Перед господом надо каяться, всю жизнь молить у него прощения: глядишь, и смилостивится, отпустит грех-то твой великий, — наставительно сказала тетка Марина и торжественно, размашисто перекрестилась; за ее спиной забормотали старухи.
— Не виноват я, он пьяный лез на ходу в машину, — оправдывался Топорков, — мог и под другую попасть.
— На твою полез, не на чью-нибудь, господь ведал, что творил. Провинился перед ним ты, грешник, не признаёшь всевышнего власть... Господь за всех радеет — за виноватых, блаженных, убогих. Сгубил ты человека и душу свою осквернил. На одного его, милосердного, у тебя и надёжа...
И уже не строгий у старухи голос, а медоточивый, липкий; Топорков чувствовал, как его обволакивает желанием покориться, переложить свою беду, как советует искусительница, на божьи плечи, может, и правду она вещает — спасительную — предлагает спокойное убежище; ведь, наверное, что-то есть там, куда уходят люди после окончания жизненного срока, кто-то подводит итог их деяниям на земле, и неправ старик с лесопилки; значит, спросят и с него, Топоркова, отчет: крути, не крути, а он задавил Мишку — задним ли, передним ли колесом, при каких обстоятельствах — суть-то не меняется, человека нет... Топорков пошатнулся, прилип спиной к простенку: «А как же Маша, как же сын, как же все люди? Скажут — струсил...» Он сказал, отгоняя наваждение:
— Где бабка Даша? Пустите меня к ней!
Тетка Марина зорко наблюдала за шофером и, едва тот попытался обойти ее сбоку, угрожающе замахнулась палкой-суковаткой:
— Господь сподобил Дашку своею милостью, грех тебе встревать. Уйди подобру-поздорову, не мешай божьим людям его откровения впитывать...
Встретились два взгляда, ожглись ненавидяще. Старуха притопнула:
— Кышь отседа, грешник!
В разнобой крикливо загалдели старухи; толпой они напирали на шофера, тыкали пальцами: «Вон!» Их остервенелость и визг испугали Топоркова, он закрыл ладонями уши, плечом ударил в дверь.
Уже на улице Топорков отнял было руки, но истошный галдеж не затихал: от обиды, горечи подкашивались ноги, и он натыкался на заборы — хватался за колья; чего ждал, чего страшился — случилось.
— Эй, ограду не ломай! Кому говорят — отойди!
Не сразу сообразил Топорков, что это обращение относится к нему, — в открытое окно по пояс высунулась Чарышева, он добрел до ее дома; его потянуло к этой женщине — высказаться, облегчиться, она же поможет! — Топорков припомнил участливые глаза Чарышевой и ободряющее пожатие локтя; нет, не могут все люди быть одинаковыми — есть и другие.
— Васильевна, можно к тебе?
— А, это ты... Привез доски? — признала шофера Чарышева.
— Сгрузили уже.
— Заходи, повечеряем.
Она встретила его на крыльце, провела на кухню, подала полотенце; Топорков поплескался под рукомойником, утерся, сел за стол. От щей поднимался пар, они наваристо пахли, и Топорков торопливо зачерпнул ложкой, проглотил: по горлу и желудку прошли приятные спазмы — ведь с утра ничего не брал в рот; жадно захлебал, кусал хлеб от большого ломтя.
Чарышева, нагибаясь, дула в кружку, остужая чай; тяжелые косы, уложенные кольцами на голове и небрежно пришпиленные, слегка двигались.
— Ты завтра из города когда приедешь?
— Вечером, к семи, — Топорков, утолив голод, застыдился своей жадности, отодвинул тарелку. — Но по расписанию надо в город сразу вернуться.
Он уже обрел прежнее состояние, теперь ему нужно снова собрать воедино мысли, с которыми шел к Чарышевой. Та, видя беспокойство шофера, повела разговор о том, чтобы Топорков по возможности подвозил стройматериалы для ремонта школы, медпункта и библиотеки. Шофер успокоился, он вместе с Чарышевой прикидывал, где можно достать: краску, стекло и шифер, поддакнул: председатель колхоза Дынин — жмот, вовек машины не допросишься!
— Муж-то с дочкой куда ушли? — поинтересовался Топорков, меняя тему беседы и ловя подходящий момент для самого важного, ради чего и оказался он, после мучительных раздумий, в Заворове.
— В клубе сегодня кино, они ж ни одного не пропускают, — она поставила перед ним кружку с чаем, придвинула сахарницу. Топорков глотнул и обжегся — поперхнулся.
— Горячий. — Тут же выпалил, не отрывая глаз от стола: — Помоги, Васильевна, дом Веселовых отремонтировать, ну там... за материалы всякие я заплачу, конечно...