Топорков отпрянул назад — девушка поднялась и направилась к нему; шла медленно, отрешенно, не откинула дверницу — та скользнула по ее лицу; наткнулась на стол и замерла.
У нее узкий овал лица, карие глаза, возле уха — родинка, чуть удлиненный подбородок, толстая каштановая коса — ниже колен. Девушка омертвело смотрела на шофера.
Дребезжит невнятно динамик на столбе у клуба — крутят пластинки, начались танцы.
Зина очнулась, румянец приливал к щекам, расслабилась, опустила руки; рядом, на тумбочке, небольшой радиоприемник — она нажала клавиш, тускло загорелся зеленый глазок, потом ворвался треск, чужой говор; девушка покрутила ручку настройки — загрохотал джаз. Быстро-быстро, на одном дыхании Зина спросила:
— Ты зачем явился душу травить? Кто ты такой? Знать не хочу, видеть не хочу, катись отсюда... я жить хочу! — простонала она, запрокинула голову — коса почти коснулась пола.
Топорков пятился к выходу, не знал, куда девать вдруг ставшие такими длинными и неловкими руки; сцепил ладони, сжал — добела; сказать что-либо в свое оправдание, ободрить девушку — нет нужных слов, да она, по всему, в них и не нуждается.
В окне появилась белобрысая голова парня: он испуганно озирался, будто подстерегала его здесь опасность: «Зин, ты скоро?» — и пригнулся.
Девушка зашлепала босыми ногами по комнате, и ее дешевенькие украшения находили себе место: желтый краб с красными стекляшками пристроился справа чуть повыше груди; костяные клипсы зацеплены на мочках ушей. Топорков следил за действиями Зины и находил в них нечто определенное, закономерное, то, что ускользало все это время от него, открывалось иной раз неожиданными гранями, но никогда во всей своей целостности: отрешение, бегство от происшедшего, как советовал окатовский сторож, — по крайней мере от людей — так оно вроде легче.
Прихорошившись, уложив косу тяжелыми венцами на голове, девушка пошла на шофера. Топорков придавился к косяку, ждал ее приближения; стоя почти вплотную, загораживал дверь. Зина долго смотрела на неожиданного гостя, у нее иногда расширялись зрачки, словно пульсировали в едином ритме. Шофер забыл о себе — какое значение могут иметь свои дела, когда вот она, рядом — боль человечья; он, Топорков, ничем не поможет этой девушке: возник, как привидение, и исчезнет, а боль-то останется с ней.
Дрогнули ее губы, скривились; Зина качнулась вперед и приникла к груди шофера, захлебывалась от внезапных слез; Топорков оглаживал вздрагивающие плечи, потерянно успокаивал: «Потерпи, потерпи...» Подвел девушку к лавке, усадил.
И стало безмолвно: для Топоркова пропали все звуки — будто запнулся и заглох хрипящий динамик у клуба, остановились громоздкие — с гирями — часы на стене, не слышно радиоприемника — только горит по-прежнему зеленый глазок настройки; рядом, одной болью жили сейчас два сердца, до этой минуты не знавшие, что безмерность страдания — не в одиночку, вдвоем — гонит прочь жалость и обиду и очищает от всего лишнего, мелкого, словно вновь нарождается человек: и видит он острее, глубже, неизмеримо возрастают его силы и способности на большие, добрые дела.
Девушка притихла — мокрая щека и закрытые глаза, ровное дыхание: пролетела шквалом нежданность встречи, разбередила, разбудила от долгой спячки, легко и бестревожно теперь с этим странным шофером, которого и не чаяла увидеть когда-либо; никогда она не думала о человеке, ставшем причиной ее горя, — он был единым целым с той машиной. Оказывается, нет, он также страдает и ее горе делит на равных.
— А я забываю Мишу... постепенно. И не потому, что... нет его. Кажется, служит он давно-давно и уже не вернется... совсем. И легче мне, когда он... живой, — задыхаясь, говорила Зина.
Топорков молчал, боясь спугнуть ее беззащитную доверчивость.
— Зин, чего ты копаешься? — позвал снизу, с завалинки, парень.
Девушка охолодилась, нахмурилась, метнулась к окну, перегнулась, ладонью звучно шлепнула ухажора по макушке: «Убирайся, никуда я не пойду!» — захлопнула створки рамы — дзенькнуло стекло, — ничком повалилась на лавку, в вытянутые руки. Топорков обеспокоенно заерзал, слегка коснулся ее волос; Зина встрепенулась, выпрямилась, затеребила рукав Топоркова, потом оттолкнула умоляюще:
— Уходите, пожалуйста, уходите!
Одно Топорков чувствовал — прикажи она сейчас сделать невероятное, и он кинется без раздумий исполнять ее желание; и не потому, что так вот обернулось — ожидал худшего, а за то, что оказалась таким человеком, которых, по его твердому убеждению, неизмеримо больше живет на свете, и не тетки Марины, а именно они должны помочь ему вновь уверенно встать на ноги. Топорков не мог отвести взгляда от лица Зины; девушка прижала кулачки к груди, тянулась к нему, словно только рядом с ним она найдет и помощь, и защиту.
Голосисто пели девчата у клуба; и Топоркову захотелось очутиться в их стайке, упиваться насмешками — побыть среди беззаботных людей, чтобы радость, которая переполняла его, увидели все и поняли.
У калитки Веселовых прохаживалась Чарышева:
— Куда пропал?
— Да вот, знаешь, у Зины был.
— Ну-ка, ну-ка! — она повернула шофера лицом к свету, падающему из окна. — Какой-то ты не такой... Что случилось?
— Ничего, все хорошо!
— Пусть будет так‚ — Чарышева успокоилась; с запинкой, одолевая сомнения, сказала: — Твердо решил? Чтобы потом и нам не было паршиво...
Топорков заглянул снизу под косынку, скрывавшую лицо женщины:
— Хороший ты человек, Васильевна, спасибо за все...
— Ну, ну! — притворно строго прервала его Чарышева. — Иди да помни мои слова.
Второй раз сегодня входит в этот дом Топорков, а какая разительная перемена произошла с ним! Теперь он наверняка знал: что бы ни случилось, он выдержит, ибо нельзя испоганить доверие ни жены, ни Чарышевой, ни страдающей девушки и всех людей.
Керосиновая лампа потушена, и под потолком горит электрическая лампочка — слабенькая, свечей на пятнадцать; на стареньком бугристом диванчике, положив под затылок телогрейку, прикрывшись лоскутным одеялом, дремлет старушка. Стук двери разбудил ее, она обрадованно соскочила с диванчика, мелко подсеменила к застывшему Топоркову: он видел ее фотокарточку, которую нашли в кармане гимнастерки у демобилизованного солдата, и именно такой представлял себе — доброй, сухонькой, плавно двигающейся по избе; приближаясь к шоферу, старушка говорила быстро, напевно:
— Устал небось, Мишатка? Садись-ка вечерять, я на стол соберу, молочком парным напою....
Легонькими ладошками она погладила Топоркова по груди, чуть поднялась на цыпочках, сняла кепку и потеребила вихры:
— Припылился на тракторе-то, ишь кудряшки слежались да припотели! Работничек мой!
Ее кругленькое, в мелких морщинках, по-детски улыбчатое личико светилось успокоенно; и глаза — молодые, совсем не старческие, иссиня чистые — ласково помаргивали. Старушка лучисто зажмурилась, обращаясь в пустой угол, зачмокала:
— Иди сюда, иди сюда, Звездочка, я тя подою, милашка, как раз подою. — Она присела на корточки, пошарила пальцами в воздухе, что-то нашла в пустоте, мягкое и податливое, беззубо заулыбалась, бубнила: — Не колыхайся, милашка, ишь молочка-то нагуляла, знать, по Гладкому болотцу, молочко оттеда духовитое, вязнучее — чисто сметана! Мишатка попьет и спасибо скажет...
Старушка привычно двигала руками, будто и впрямь ощущая в них сосцы вымени, прислушивалась к цыканью молочной струи, и вид ее — сосредоточенный и деловой — поразил Топоркова. Он не представлял, как останется в этом доме — гулком, запущенном, с прокопченным потолком; лампадка еле высвечивает лики святых на иконах, божью матерь с младенцем; шевельнулось прежнее чувство страха перед происходящим, отсекая те освежающие минуты, испытанные нынче: старушка. приняла его за сына, наверное, в каждом видит теперь своего ребенка — отраду, которой ее лишили; тихая, покорная, так и скончается, уверенная, — сын жив, где-то рядом, и будет звать его в последний час проститься.