— А нас найдут, будут искать? — И краем глаза смотрел на Тоню, такую изменившуюся и исхудавшую.
Та, прежняя его любовь исчезла, растворившись в других чувствах. Переполняла Димку Пирожкова другая любовь — необъятная и великая, распиравшая душу пониманием того, что он, в общем-то пацан еще, — частичка этого мира взрослых, куда вошел он на равных и принял на себя положенную долю ответственности за происходящее вокруг.
— Ну а как ты сам думаешь? — поинтересовался Глушаков. — Представь себя на их месте — стал бы искать?
— Конечно, Сергей Иванович! — даже обиделся Димка. — Всю степь обыскал, а нашел бы...
— Верю. — Глушакову неудобно сидеть скорчившись, он сдерживал стоны, рвущиеся откуда-то изнутри, от сжимаемого болью сердца; говорил, задыхаясь и запинаясь: — Ты — комсомолец, и Володя тоже, а мы с Потаповым — коммунисты. Разве бросили бы попавших в беду? Нет, конечно. И другие, такие же, как мы, разве не по тем же законам живут? Отыщут!
Ташеев, укладывавший в нишу порубленные доски, выпрямился, несколько секунд смотрел на директора непонимающими глазами, а когда дошел до него смысл сказанного, то взорвался он; согнувшись пополам, близко придвинул свое темное лицо, искаженное гневом:
— Зачем душу скребешь, зачем опять красивые слова говоришь? Человек обрадуется словам, пьяным станет, как араки напьется. Человек предаст, Самолет не предаст. Человек о выгоде думает. Спроси меня — зачем в степи живу, зачем людей не люблю? Расскажу сейчас, поймешь, наверно. В сорок втором мне мало лет было, на фронт готовился. В колхозе старики и женщины работали. Осенью овец стригли. Меня учетчиком назначили — грамотным был, считал, писал по-русски. Женщины стригут, ножницами стригут, меня просят: «Аманжол, можно шерсти взять, кошму сделать, носки теплые и рукавицы связать? Для детей разреши!» Мучился я — для фронта шерсть нужна и для детей нужна. Разрешил двум женщинам взять шерсть, детей у них много было. А другие женщины сказали, что я шерсть кому-то дал, а им не дал. Судили меня. В тюрьме сидел, землю копал. Возраст пришел, спрашивают меня: «На фронт пойдешь? Искупать вину пойдешь?» Согласился я, в штрафники попал. Я в окопе не прятался, три ранения. Вот, казах я, не насбай сосу, махорку курю — войны память.
Война кончилась, в чабаны пошел. Людей мало вижу. Это хорошо — людей мало, не думаешь о них. Степь кругом, отара, жена, сын, Самолет — хорошо, спокойно. А людей много — подлости больше. От каждого жди. Не хочу ждать, жить хочу в степи. Сам хозяин. Из беды сам выберусь. Другой казах — тоже выберется. Степь знаем, буран знаем. А молодые не знают, боятся. Никто искать не будет, где искать — не знают. Буран кончится — я на ту сторону реки в аул пойду, помощь приведу. Ни на кого не надеюсь, на себя надеюсь! Никто мне хорошего не сделал, плохое — сделал.
Ошарашенные этим признанием, спутники поначалу не нашлись что сказать. Как всегда, первым подхватился старик, тонко закричавший на чабана:
— Ишь озлился, чисто волчина степной! Волчина и есть — на кого ни попадя зубищами щелкает! Как землица-то тебя носит, как семейные с тобой живут — сожрешь заживо и не подавишься... Ишь гляди-ка, не угодили ему — и все немилы стали, может, и нас заодно — бросишь тут и сбежишь в аул греться?
Совсем разъярился Ташеев — вытянув вперед руки, он шагнул к старику, видимо всерьез собираясь вытрясти из него душу:
— Я никого не предавал, я не трус! Зачем неправду говоришь и оскорбляешь?
Закрывая старика, перед чабаном встал Потапов:
— Успокойся, Аманжол, успокойся. Правильно сказал Матвеич — по себе человек измеряет людей. Каков сам, такие и люди кажутся. Положим, обида у тебя в сердце на людей, хотя винить надо самого себя. А если считаешь себя неспособным на предательство, то почему другие могут это сделать? Не все, но большинство...
Остыл Ташеев: сошел гнев с лица, обмякли плечи; он тяжело дышал, как загнанный конь, — с хрипом и свистом, и затравленно смотрел по сторонам, уже сожалея о сказанном.
— Уж слишком неточный твой расклад, Аманжол, — продолжал Потапов, подойдя почти вплотную. — Все по полочкам определил — люди подлые, один ты хорош. Так не бывает. По-твоему, и мы из той же породы?
— Я не говорил, — отступил назад Ташеев.
— И то ладно. Не надо, Аманжол, на людей кидаться. Много у каждого копится на душе. Порой такого тяжелого, что сгибается иной человек к земле и уже не живет, а ползает на карачках — так ему легче и при случае может укусить ближних, понизу-то сподручней. Нет, Аманжол, не верю, что ты такой, наверное, потеря Самолета не дает тебе покоя. И не будем мы тебя переубеждать, хотя надо. Одно скажу: жить, как ты, подогревая в себе обиду, — немало бед испытаешь и сам, и другие люди. — Уже обращаясь ко всем, Потапов сказал: — Пошумели, и хватит. Пора спать, ночь на дворе.
Не скоро, но все же утихли путники. Волнения и трудный день сморили их. А Димка Пирожков уснуть не мог, даже не пытался. Внутри у него возник неизвестный голос, четко и уверенно повторявший: «Пришел твой час, ты должен что-то предпринять, обязательно. Ты должен...» У Димки не появилось и капли сомнения в правомерности этого требования, ибо он ждал — всю свою короткую жизнь — момента, когда он сделает нечто и шагнет через порог, стоящий перед ним, и люди признают его и примут, как равного, в мир взрослых и ответственных решений.
Снежно-каменная пещера остывала быстро. Димка подбросил в печку щепок. Начавшие было затухать угольки сразу заалели, вспыхнул робкий огонек, за ним — другой, и уже загудело веселое пламя. Он смотрел на огонь, бушевавший в печке, слушал твердый голос — больше никаких дум и мыслей, звонкая пустота, но она не огорчает и не пугает, наоборот — Димке легко и радостно ощущать ее, словно сердце его открылось навстречу безбрежности степи, завыванию бурана и далеким звездам, сейчас закрытым тучами. Однако есть они, а потому невидимый свет их и вой непогоды, соединившись, рождали в сердце ответное чувство. Оно большое, необъятное и устремленное к этому суровому, но прекрасному миру, населенному добрыми людьми. Они, как и Димка, любят его, они живут, чтобы стал он еще краше. Любовь и страдания, слезы радости или утрат — ради него, ради счастья жить и творить на земле.
Димка почувствовал себя всесильным, способным совершить то, что совершали до него люди, — те, которым он отчаянно завидовал, ибо родились они раньше и успели на подвиг, а ему уже ничего не осталось, кроме зависти. Наверное, те тоже в подобные минуты ощущали свою ответственность за мир, в котором жили, и не гнулись под ней, не перекладывали на плечи других, а несли достойно.
Теперь Димка знал, что ему следует предпринять, и его решение молчаливо одобрил голос внутри, — он пойдет на поиски аула, о‚котором говорил чабан. Ведь должен он попытаться, должен! — иначе после не сможет смотреть со спокойной совестью людям в глаза, читая в них немой укор: «Ты мог это сделать и не сделал...» Димка ясно представлял, на какой риск идет; ему не было страшно, внезапно возмужавшее и укрепленное участием и лаской сердце не впустило страх. В этом он ощущал поддержку, и примешивалась к ней некоторая толика тщеславия, скорее, мальчишеская бравада: «Потом они ахнут, узнав, что я смог сделать...» Кто они — Димка конкретно не представлял: все понемножечку —тут и Аверычев, и Тоня, и ребята, и Ташеев, словом те, кто порой пренебрежительно или снисходительно оценивал его.
Из чемодана Димка вытащил сапоги, переобулся. Валенки и меховую шапку он сложил в изголовье у Володьки — если что случится, тот вернет вещи ребятам. А свитер он оставил на себе, понимая, что в одной телогреечке долго не протянет.
Он до отказа накидал в печку дров и крадучись пошел к выходу, больше всего опасаясь — как бы кто не проснулся и не задержал. Димка приоткрыл капот, уже полузанесенный, и через образовавшуюся щель ему в лицо ударил снежный заряд, ударил яростно и колко по глазам. Аж задохнулся он морозным ветром и чуть было не закрыл капотом выход. Но тут же рассердился на себя, под подбородком завязал узлом тесемки шапчонки, поднял куцый воротник телогрейки и выскользнул наружу.