На четвёртые сутки, под утро, эшелон встал на большом узле — и узел этот накрыли с воздуха.
Корнев проснулся от того, что проснулась та холодная, не спящая никогда часть его мозга, которая раньше головы слышит беду. Сначала — далёкий, ноющий, нарастающий гул моторов. Потом — захлёбистый лай зениток с платформ прикрытия. А потом, перекрывая всё, тот самый воющий, выматывающий душу звук сирен, который он впервые услышал кожей полтора года назад на Богородицком поле и который ни с чем нельзя спутать.
— «Штуки»! — заорал кто-то снаружи. — Воздух! Воздух!!!
Ю-87. Пикировщики. Они заходили на забитый эшелонами узел в утреннем сером свете, вставали в круг и валились вниз один за другим, с воем, и из-под крыльев отделялись бомбы — неторопливые, как во сне, чёрные капли, — и вставали из земли, из путей, из вагонов медленные чёрные фонтаны, и грохот накрывал всё.
Узел вспыхнул разом. Загорелась цистерна — встал столб огня и чёрного дыма. Разнесло платформу с боеприпасами — рвануло так, что корневскую теплушку тряхнуло и сдвинуло. Закричали лошади в соседнем составе. Закричали люди.
— Из вагонов! Рассредоточиться! От путей в поле, в стороны! — командовал кто-то снаружи грамотно и зло, и Корнев, выпрыгивая из теплушки, узнал голос: их комдив, не растерявшийся, выводящий людей из-под удара. Скучиваться у эшелона нельзя — накроют; рассыпаться в поле, залечь, переждать.
Они высыпали из теплушки — Корнев, Гордеев со взводом, медсанбатовские, новенькие, — и Корнев на бегу, перекрывая вой и грохот, рявкнул своим то, что вбивал в них всё затишье:
— Медики — за мной! Не разбегаться! Где упадёт — там и раненые, туда и пойдём! Хватай сумки, перевязочное — всё хватай!
Бомбёжка длилась минут десять. Для тех, кто под ней, — вечность. «Штуки» отработали, выстроились и ушли на запад, оставив горящий узел: пылающие цистерны, разбитые платформы, перевёрнутый вагон, воронки в путях, и — повсюду — раненых. Эшелонов на узле стояло несколько, людей — тысячи, и бомбы нашли свою жатву.
И Корнев вошёл в эту жатву так, как входил в большую катастрофу всегда: холодно, быстро, по системе.
— Тимофей — за мной! Нина — разворачивай пункт вон у той насыпи, в выемке, под прикрытием! Сортировку веди ты, я пошёл по тяжёлым! Носилки — сюда!
Он пошёл по горящему узлу — быстро, цепко, опускаясь на три секунды над каждым лежащим, и эти три секунды решали. Лоб — рука — пульс — рана. Этот кровит, но остановимо — жгут, время на лоб, в пункт. Этот в живот, твёрдый — морфий и в сторону, безнадёжен, не мучить, не тратить. Этот контужен, отойдёт. Этот — всё, накрыть. Этот — кость, шок, но вытащим, второй очередью. Сортировка летела впереди рук, руки — впереди мысли.
Тимоша держался рядом — белый, с расширенными от первого в жизни ужаса глазами, но держался, не сбежал, не онемел. И когда Корнев показал на тяжёлого под горящим вагоном — бойца с раздробленной ногой, которого надо было вытащить из-под валящегося жара, пока вагон не занялся весь, — Тимоша, не дожидаясь второго слова, кинулся туда, в жар, и выволок раненого на своих руках-лопатах, обжигаясь, не кланяясь огню, как тот безотказный санитар Прохор, которого Корнев потерял год назад на пороге блиндажа.
— Молодец! — крикнул ему Корнев. — Так и держи! Только не геройствуй зря — мёртвый санитар никого не вынесет! Себя береги — для следующего!
— Понял! — выдохнул Тимоша, копотью по лицу, и потащил раненого к пункту.
Они работали часа три на разбитом узле, пока не вывезли всех, кого можно было вывезти, и не уложили рядком тех, кого нельзя. Корнев оперировал прямо там, у насыпи, в выемке, на расстеленном брезенте, при свете занимающегося дня и зарева горящих цистерн, — резал, перетягивал, ставил клапан на пробитую осколком грудь, чтоб человек не задохнулся собственным воздухом, и тот, кому он этот клапан поставил, через минуту задышал ровнее, и Тимоша, державший раненого, смотрел на это как на чудо.
— Это не чудо, — сказал ему Корнев, не отрываясь от работы. — Это знание. Пробитая грудь засасывает воздух в плевру, лёгкое спадается, человек тонет без воды. Залепи дырку с одного края клапаном — воздух выходит при выдохе, а назад не идёт. И лёгкое расправляется. Запомнил?
— Запомнил, — выдохнул Тимоша. — На всю жизнь запомнил.
— Вот и хорошо. Знание, брат, не сгорает и не тонет. Его, единственное, у человека не отнять. — Корнев закончил, выпрямился, отёр лоб запястьем, оставив бурую полосу. — Учись. Может, ты этим клапаном кому-то батю и убережёшь. Как хотел.
Тимоша посмотрел на него — и Корнев увидел в его глазах то самое, что когда-то загорелось в глазах Нины и Кости Журавлёва: жадную, всё впитывающую готовность. Огонёк, что перейдёт от свечи к свече. И подумал коротко: вот и ещё одна свеча зажглась. Чтоб осталось.
Из медсанбатовских в тот раз не потеряли никого — пронесло. А вот в эшелоне потери были: бомба накрыла теплушку с пополнением соседнего полка, и оттуда Корнев вытаскивал тяжёлых, и не всех вытащил. Двое умерли у него на брезенте, под утренним небом, не доехав до своей войны, погибнув на путях, так и не выстрелив ни разу. Корнев узнал их имена у уцелевших земляков — записал. Рядовой Кудинов, рядовой Сабиров. Из маршевой роты. Девятнадцать и двадцать лет. В список, в коленкоровую тетрадь, в память.
— Даже до фронта не доехали, — глухо сказал Гордеев, помогавший таскать. — Обидно как, доктор. Хоть бы повоевать дали.
— Война не спрашивает, обидно или нет, — сказал Корнев, пряча тетрадь. — Она и в тылу достаёт, и на путях. Везде достаёт. — Он посмотрел на запад, куда ушли «штуки». — Это, Степан Игнатьич, ещё цветочки. Это нас только пощупали по дороге. Ягодки впереди.
* * *
Через сутки после разбитого узла эшелон выгрузился — и Корнев впервые увидел степь.
Не ту степь, что в книгах, — настоящую, июньскую уже, потому что дорога и стоянки съели май: до края земли разлитую под огромным небом равнину, всхолмлённую пологими увалами, в высоких хлебах, в балках, заросших по дну вербой и тёрном, в редких сёлах с белёными хатами и колодезными журавлями. После смоленских лесов, в которых он провоевал полтора года и где каждый бой был боем за опушку, за высотку, за деревню в три двора, эта ширь ошеломляла. Здесь было видно на десять вёрст. Здесь негде было спрятаться. Здесь, понял Корнев всем телом, и будет та самая танковая драка, какой не видел свет, — потому что только тут, в этих хлебах, под этим небом, и могут развернуться тысячи машин.
Их вывели в глубокий тыл за изгибом фронта — в резерв. Корнев знал, как это называется по большому счёту, по учебникам, которые читал в той жизни: стратегический резерв, врытый в землю позади дуги, чтобы, когда немец прогрызёт первые рубежи и выдохнется, обрушиться на него свежими силами и погнать. Целый фронт стоял тут, в степи, в резерве, — армии, корпуса, тысячи орудий и танков, — и ждал своего часа. И дивизия Корнева встала в этот резерв, и начала зарываться в землю, и потянулись недели ожидания.
Странные это были недели. Тыл — а не тыл. Тихо — а воздух звенел от напряжения, как перетянутая струна. Все знали: будет. Не знали — когда и как, но знали — будет, и скоро, и страшно. Немец на той стороне дуги тоже копил — это чувствовалось, об этом говорила разведка, об этом шептались. Две силы, два кулака сходились над степью, и степь замерла в предчувствии.
Корнев готовил медсанбат к этому предчувствию по-своему — так, будто уже видел грядущий поток. Он добился, чтобы развернули не один, а несколько пунктов, эшелонированных в глубину; распределил людей; гонял молодых до изнеможения; выбивал у начальства всё, что мог выбить, — перевязочное, кровь, инструмент. Особенно — кровь. Он знал, что в грядущем потоке решать будет она: переливание, восполнение кровопотери, противошок. И он бился за каждый ящик консервированной крови, за каждую систему для переливания, ругался с интендантами, писал рапорты, доходил до армейского хирурга — и выбивал.