* * *
Медсанбат снова захлебнулся — теперь потоком тяжёлого оборонительного боя, схватки с немецкими танковыми дивизиями, рвущимися к Киеву.
И снова пошли обожжённые танкисты, и иссечённые осколками, и контуженные, — поток, какого не было с Курской дуги, потому что немец бил отборными силами, и бои были жестокие, встречные, танковые. Корнев работал, как всегда, на пределе, и его система держала поток, и смертность держалась вдвое ниже, чем была бы без неё, — но и при этом умирали, и список в коленкоровой тетради рос.
Гришина рота держала один из рубежей на пути немецкого удара — и Корнев снова, как на Курской дуге, ловил себя на том, что каждого нового раненого с того направления встречает с холодным ужасом: не Гриша ли? И снова это было против всех правил его сортировки — но он был человек, и ничего не мог поделать с тем, что у него есть сын.
В этот раз пронесло — Гришу не принесли. Рота его, поредев, выстояла на своём рубеже, не пропустила немца, и Гриша уцелел, и прислал с оказией клочок бумаги: «Батя, живой, держим, не боись. Высоту не отдали. Танки на нас перли — мы их гранатами да бутылками, как ты учил, по гусеницам да в моторный отсек. Двух „пантер“ сожгли! Живой я, бать». Корнев выдохнул так, что Нина, глянув на него, всё поняла без слов.
А вот лейтенанта Захарова — обожжённого танкиста, спасённого летом, наладившего эвакуацию на днепровском плацдарме, ставшего Корневу почти своим, — Корнев в эти дни едва не потерял.
Захарова принесли с того же рубежа — с осколочным, тяжёлым, в грудь. И Корнев, узнав на столе обезображенное ожогами лицо, на миг похолодел: опять. Опять тот, кого вытащил, кого приветил, кого сделал своим, — на столе, тяжёлый. Опять война тянется отнять спасённого.
— Не отдам, — сказал Корнев сквозь зубы, берясь за Захарова. — Тебя, горелый, я один раз уже у смерти отнял. Второй раз не отдам. Лежи, не вздумай помирать. Слышишь, Захаров? Это приказ. Я тебя вытащу.
И вытащил. Полтора часа на пределе — пробитое лёгкое, клапан, кровь, противошок, осколок вон, — и Захаров задышал, и к утру пришёл в себя, и сипло, сквозь боль, выговорил:
— Опять вы, доктор… опять вытащили… Я ж теперь вам два должка должен… — Он слабо усмехнулся обезображенным лицом. — Как помру когда — вы и там меня, поди, с того света выволочете. Не дадите спокойно помереть.
— Не дам, — сказал Корнев, и в горле у него стояло. — Живи, Захаров. Я в тебя слишком много труда вложил, чтоб ты помирал. Выходишься — и снова раненых вывозить будешь. У тебя это хорошо выходит. Должок отдашь — другим. Как всегда.
И Захаров — выходился. Снова. И это было Корневу как награда, больше всякого ордена: что тот, кого он дважды вырвал у смерти, — живёт. Капля за каплей. По одному. Против всего, что тянется отнять.
* * *
К декабрю немецкий удар выдохся — как Корнев и знал.
Зверь огрызнулся, отбил кое-что, нагнал страху — и выдохся, исчерпал свои отборные танковые дивизии о нашу оборону, не дойдя до Киева. Фронт под Киевом устоял. Город не отдали. И немец, израсходовав последние сильные резервы на этот укус, окончательно потерял на этом берегу всякую возможность наступать — теперь у него оставалась только оборона, отход, агония.
— Устояли, доктор, — сказал Гордеев, придя в медсанбат в начале декабря. Он почернел и осунулся за эти недели, лёгкое сдавало сильнее прежнего — он дышал тяжело, с присвистом, и Корнев глядел на него с тревогой, как врач. — Удержали Киев, как ты и сказал. Выдохся немец. — Он сел, отдуваясь. — Ты опять прав оказался, всезнающий. Последний укус, говорил. Вот он и был, последний. Цапнул — и обмяк.
— Устояли, — согласился Корнев. И посмотрел на старого сибиряка врачебным глазом. — Степан Игнатьич. Ты мне не нравишься. Дышишь плохо. Лёгкое-то сдаёт. Тебе бы подлечиться, в тыл хоть на месяц, отдышаться.
— В тыл? — Гордеев аж задохнулся от возмущения. — Это сейчас-то, когда до границы рукой подать, когда гоним его? В тыл⁈ Да ты что, доктор. Я с тобой с сорок первого, я Берлин тебе обещал — и в тыл? Не дождёшься. Помру — так в строю, рядом с вами, а не на госпитальной койке. — Он махнул рукой. — Дыши одним, а воюю. Привык уж. Ты лучше про другое скажи. — Он понизил голос. — Скоро год новый. Сорок четвёртый. Чего нам в нём ждать, доктор? По-крупному? Раз уж перелом весь позади — дальше-то как?
Корнев помолчал, прикидывая, что сказать, а что придержать.
— Дальше, Степан Игнатьич, — сказал он, — дальше будем гнать. Всю зиму и весну — гнать, по всей Украине, до старой границы и за неё. Выйдем к рубежу сорок первого — туда, откуда всё начиналось, — уже этой весной. Вышвырнем его со своей земли совсем. — Он помолчал. — А по дороге будет ещё одно, Степан Игнатьич, чего я давно жду и чего ты не поверишь, пока не увидишь. — Он усмехнулся. — Мы его в котёл загоним. Целую группировку. Как нас в сорок первом под Вязьмой. Только теперь — наоборот. Мы — снаружи, он — внутри. И будет ему свой Сталинград, поменьше, но свой. Окружим — и не выпустим.
Гордеев медленно усмехнулся, и в выцветших глазах зажёгся злой огонёк.
— В котёл его, — повторил он. — Как нас тогда. — Он покачал головой. — Доживу — погляжу. Это ж сколько кругов война сделала, доктор. Мы из котла выходили, по болоту, по трупам, четыре армии там оставили. А теперь — мы его в котёл. Вот это будет… — Он не нашёл слова. — Это будет справедливо, доктор. Если по-простому. Справедливо. Чтоб и он узнал, каково это — в кольце.
— Узнает, — сказал Корнев. И добавил тише, потому что знал и обратную сторону этой справедливости, которую Гордееву пока понимать было рано: — Узнает, Степан Игнатьич. Только знаешь… котёл — он котёл и есть, с какой стороны ни встань. Я-то изнутри его видел. Знаю, что это. И когда мы его туда загоним — там тоже будут раненые, и мёрзлые, и доходяги, и пацаны, которых их фюрер в этот котёл загнал. Чужие, враги, — а всё одно люди в кольце. И мне их, может, тоже придётся… — Он осёкся. — Ладно. Об этом — когда дойдём. Доживём до котла — там и разберёмся, каково оно, на другой-то стороне кольца стоять.
Гордеев глянул на него внимательно — он один умел расслышать в корневских словах то, что доктор недоговаривал, — но переспрашивать не стал. Только кивнул, поднялся, дыша с присвистом.
— Ну, до котла так до котла, — сказал он. — Веди, всезнающий. Раз обещал — наоборот, в кольцо его, — значит, так и будет. Я уж и не сомневаюсь давно. — Он помолчал у выхода. — А в тыл я всё одно не пойду, не уговаривай. С вами останусь. До границы. До котла твоего. До Берлина. Куда вы — туда и я. — И ушёл в декабрьскую стужу, к остаткам своего взвода, дышащий одним лёгким, несгибаемый, неубиваемый — пока.
А Корнев смотрел ему вслед и думал с тревогой, врачебной и человеческой: сдаёт Гордеев. Лёгкое сдаёт, годы берут, война выпивает. Сколько он ещё протянет на одном упрямстве? Корнев гнал эту мысль, но она была — та самая, страшная, про «не все дойдут». И впервые он подумал прямо: а вдруг Гордеев? Вдруг старый сибиряк — из тех, кто не дойдёт? И сжалось всё внутри, и Корнев отрубил эту мысль, как рубил всегда, — но она уже была сказана, и забыть её было нельзя.
Впереди был Новый год — второй его Новый год на этой войне, нет, уже третий, считая от первого, встреченного в избе под Москвой. Впереди был сорок четвёртый — год, в котором немца погонят до границы и за неё, год чужого котла, год выхода к старой меже. И Корнев готовился встретить его — со своими, пока живыми, под холодными звёздами освобождённого, удержанного, выстоявшего Киева.
Глава 14
Пенициллин
В конце декабря в медсанбат привезли то, чего Корнев ждал два года, — и, увидев, он на минуту перестал быть военврачом сорок третьего и снова стал собой, тем, из будущего.
Привезли ящик с ампулами — новое лекарство, по разнарядке, в опытном порядке, на испытание во фронтовых условиях. Молодой интендант, доставивший его, и сам толком не знал, что везёт, — какой-то новый препарат, велено передать ведущему хирургу, расписаться. А Корнев, взяв в руки ампулу, прочитав, что это, — замер.