Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ну, здравствуй, сорок третий, — сказал Корнев тихо. — Переломный. Самый главный. Дай нам всем дойти.

А наутро дивизия начала сворачиваться, и потянулись к станции колонны, и засвистели маневровые, подавая под погрузку длинные составы теплушек и платформ, и медсанбат Корнева грузил имущество, и Нина пересчитывала перевязочное, и Гордеев строил свой взвод, и Гриша орал на новобранцев, чтоб не растеряли снаряжение, — и вся эта огромная военная машина, отдохнувшая и пополненная за весеннее затишье, разворачивалась на юг, навстречу своему самому страшному лету.

Корнев стоял на платформе у санитарных теплушек, смотрел, как грузятся его люди, и думал коротко: вот мы и поехали. На юг. На дугу. На перелом.

Лето сорок третьего ждало их впереди — и оно не собиралось щадить никого.

* * *

Эшелон шёл на юг четверо суток.

Корнев и не помнил, когда в последний раз так подолгу никуда не торопился. Полтора года война гнала его пешком, бегом, ползком, на санях, на полуторках — всегда к раненым, всегда наперегонки со смертью. А тут — теплушка, нары в два яруса, печурка-буржуйка посередине, приоткрытая дверь, в которую тянуло угольным дымом и весенней степью, и долгие, медленные часы, когда от тебя ничего не требуется, кроме как смотреть, как мимо едет страна.

И страна ехала мимо — огромная, израненная, живая.

Сначала тянулись смоленские и калужские леса, ещё голые, в робкой апрельской зелени по низинам. Потом леса поредели, расступились, пошли поля — чёрные, парящие на солнце, кое-где уже тронутые первой бороздой: бабы и старики пахали на коровах, на себе, потому что лошадей и мужиков забрала война. Корнев смотрел на этих баб в поле, налегающих на плуг, и думал, что вот она — настоящая основа, на которой всё держится, незаметная, невоспетая, не попавшая ни в одну сводку. Хлеб для фронта рожала вот эта согнутая спина.

На станциях стояли подолгу. Узлы были забиты — на юг шли эшелоны, эшелоны, эшелоны: теплушки с пехотой, платформы с пушками под брезентом, цистерны, санитарные летучки, и танки — танки, укрытые ветками и сетями, целыми составами, новенькие, с заводов, ещё в густой смазке. Корнев, глядя на эту нескончаемую реку войск, текущую на юг, понимал то, чего не понимал, наверное, ни один из едущих рядом с ним: он видел не просто переброску. Он видел, как Ставка кладёт на чашу весов всё, что накопила за весну, — складывает огромный, многослойный, врытый в землю кулак там, куда придётся немецкий удар. Готовится не отбить — встретить и переломить. И он один в этой теплушке знал, что встреча состоится, и чем кончится, и какой ценой.

— Сила прёт, — сказал Гордеев, сидя в дверях теплушки и свесив ноги, глядя на проходящий встречь состав с танками. Их два взвода ехали в одной теплушке с медсанбатовскими — так уж легли вагоны, и Корнев был этому рад: со своими спокойнее. — Гляди, доктор. Сколько брони. Я такого и не видал — чтоб эшелонами, один за одним. Это ж куда столько?

— Туда, куда едем, — сказал Корнев. — Будет, Степан Игнатьич, где этой броне развернуться.

— Танковая драка, что ли?

— Танковая, — сказал Корнев тихо. — Какой свет не видел. Тысячи их сойдутся, Степан Игнатьич. С обеих сторон — тысячи. В одном поле.

Гордеев присвистнул, помолчал, переваривая.

— Тысячи, — повторил он. — В одном поле. — Он покачал головой. — Ну и ну. А мы-то, доктор, с тобой — с бинтами да со жгутами. Что мы там, против тысяч-то танков?

— А то же, что и всегда, — сказал Корнев. — Каждого, кто из горящего танка вылез живой, — вытащить. Каждого, кого с поля принесут, — спасти. По одному, Степан Игнатьич. Против тысяч — по одному. Как привыкли.

Гордеев усмехнулся — он любил эту корневскую присказку, она ему за полтора года стала как родная.

— По одному против тысяч, — сказал он. — Это ты верно. Это вся наша с тобой война и есть. — И, помолчав, добавил тише, без насмешки: — А страшно тебе, доктор? Наперёд-то зная — страшно?

Корнев подумал.

— Страшно, — сказал он честно. — Знать наперёд — это, Степан Игнатьич, не легче, а тяжелее. Ты боишься того, чего не знаешь. А я боюсь того, что знаю. Я уже вижу этот поток. Вижу, сколько их будет. И знаю, что половину не успею. Вот это и страшно — не за себя. За тех, кого не успею.

Гордеев положил ему на плечо изуродованную, спасённую им же руку — два пальца Корнев забрал ему тогда, под Ржевом, чтоб спасти кисть и службу.

— Успеешь, сколько сможешь, — сказал он. — Больше с человека и спросу нет. Даже с тебя, всезнающего. Даже с тебя.

* * *

В теплушке ехала вся его медсанбатовская семья и пополнение в придачу — и за четверо суток дороги Корнев успел приглядеться к новеньким.

Был среди них санитар — Тимоша, Тимофей, лет девятнадцати, из-под Воронежа, из деревни, белобрысый, лопоухий, с руками-лопатами и застенчивой улыбкой. Призвали недавно, на санитара выучили на скорую руку, и он смертельно стеснялся своей зелёности рядом с обстрелянными. Зато силён был как бык и безотказен до глупости: куда пошлёшь — бежит, что велишь — делает, не пикнув. Корнев таких знал — на них, на безотказных тихих работягах, и держится санитарная служба, потому что таскать раненых с поля под огнём, кланяясь каждой пуле, — работа не для лихих, а для упорных.

— Тимофей, — сказал ему Корнев на второй день, глядя, как тот ловко, по-крестьянски, латает порвавшийся ремень носилок. — Откуда руки такие? Не из института же.

— Из деревни, товарищ военврач, — зарделся Тимоша. — Мы дома всё сами. И коня подковать, и телегу справить, и крышу… Батя говорил — мужик всё уметь должен.

— Батя где?

Тимоша помрачнел, опустил голову.

— Под Харьковом, — сказал тихо. — В прошлом годе. Похоронка пришла. — Он помолчал. — Я потому и на санитара пошёл, товарищ военврач. На стрелка не взяли по году, мал ещё был, а санитаром — взяли. Я думал: батю не уберёг никто, может, я хоть чьего-то батю уберегу. Вытащу. — Он смутился собственных слов, заговорил быстрее. — Глупо, да? Вы не смейтесь.

— Не глупо, — сказал Корнев, и что-то у него повернулось внутри. — Это, Тимофей, самое умное, что я за дорогу слышал. — Он посмотрел на лопоухого деревенского парнишку, потерявшего отца и пошедшего спасать чужих отцов, и подумал коротко, против воли: запомнить. И тут же одёрнул себя — что за привычка, человек живой стоит, чего ты его в список. Но привычка была сильнее: за полтора года он научился смотреть на живых так, будто уже провожает. Это было профессиональное и страшное, и он ничего не мог с собой поделать.

— Держись меня, — сказал он Тимоше. — Будешь при мне санитаром. Научу, как раненого с поля брать, чтоб и его донести, и самому дойти. Это, брат, наука. Чтоб «хоть чьего-то батю уберечь» — этому тоже учиться надо.

Тимоша вспыхнул от счастья — попасть в санитары к самому́ Корневу, о котором по эшелону уже шептались, было для зелёного новобранца всё равно что в гвардию.

— Спасибо, товарищ военврач! — выпалил он. — Я… я не подведу! Вот увидите!

— Верю, — сказал Корнев.

А Гриша, ревниво наблюдавший со своих нар, как батя приваживает нового, проворчал негромко, но так, чтоб слышали:

— Лопоухий-то… Ну-ну. Я вот тоже, бать, когда-то у тебя на подхвате был. Воду носил.

— А теперь сержант с двумя медалями, — не оборачиваясь, сказал Корнев. — Так и он вырастет. Не ревнуй, Гриша. У меня вас всех на сердце места хватит. И на тебя, и на Тимофея, и на всех.

Гриша смутился, буркнул что-то и полез на верхние нары — но Корнев видел, что отлегло. Этот мальчишеский ревнивый интерес — кто бате роднее — был, если вдуматься, страшно трогательным: солдат двадцати лет, прошедший полтора года войны, ревновал, как ревнует младший сын к новому подкидышу. И Корнев, ловя себя на тепле к этому, думал: вот она, семья. Не кровная — спаянная войной из осколков, намертво. И от того, что она есть, на этой войне жить можно. А без неё — нельзя.

* * *
4
{"b":"973580","o":1}