Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Тогда я еще не называл его Другом, и мы не перешли еще на «ты». Тогда ему было за тридцать, а мне всего шестнадцать. И был он для меня Юрием Ивановичем.

Мы, «ли́товцы», встречались два раза в месяц в пустой по случаю выходного дня редакции, садились за зеленый теннисный стол в комнате отдыха, по очереди читали новые стихи, говорили, спорили, горячились. Кругом нас высились стеллажи с годовыми подшивками газет, по стенам висели портреты Маяковского, Эйнштейна и почему-то Менделеева, а с выходивших в комнату отдыха дверей редакционных отделов кричали таблички: «Отдел писем! Секретариат! Отдел учащейся молодежи!..»

Все это вселяло в меня стеснение и трепет, которые посещают мою душу до сих пор, когда я попадаю в редакцию какого-нибудь журнала или газеты. А тогда сама редакция вообще представлялась мне святым местом, чем-то вроде церкви, а ее сотрудники — ангелами с незримыми крыльями под одеждой.

Когда наши споры прекращались сторожихой редакции тетей Феней до следующего раза, взрослые участники литобъединения сбрасывались по трешке и шли куда-то выпивать, и, вероятно, снова читать стихи и снова спорить. Нас со Сверстником они тоже приглашали, и только Юрий Иванович — Друг — был всегда против этого. Он супил рыжие свои брови, начинал суетиться, подходил то к одному, то к другому из своих товарищей, заглядывал им в глаза, говорил страдальческим голосом:

— Мужики, елки-палки!.. Не дело! Пускай ребята домой идут. Рано им…

Над ним шутили, что, мол, сам он в такие годы ой как горькую-то любил, что вот, мол, совестливый какой нашелся, будто другим и невдомек, что это такое — совесть-то, что не дает, мол, он нормально развиваться начинающим поэтам…

— Да нет же, нет! — прикладывал Юрий Иванович руки к сердцу. Он вообще переставал обращать внимание на шутки, когда речь заходила о чем-нибудь серьезном. — Это мы, понимаете, мы! А они — другое дело… Они, елки-палки, лучше нас должны быть!..

Помню, в душе я обижался тогда на него, — уж больно хотелось поскорей повзрослеть, сделаться совсем своим среди наших прожженных мужиков. Но Юрию Ивановичу всегда удавалось настоять на своем, и до поры взрослые их сборища так и оставались для нас тайной. Вернее, для меня. Сверстник пробился сквозь уговоры Юрия Ивановича гораздо раньше. И я поэтому здорово завидовал ему некоторое время.

Сблизились мы с Юрием Ивановичем после одной встречи. Я приехал в наш город на каникулы из института и в первый же день побежал к Сверстнику. Он встретил меня радостно. Стихи его давно печатались в городских газетах, и он только об этом и говорил. Он даже и стихов-то своих мне не читал, а все рассказывал, рассказывал, как носил он их в редакции, как отзывались о них сведущие люди, куда он думает еще их предлагать…

Мы сидели на кухне, потому что жена Сверстника не разрешала курить в комнатах. Мне было неуютно и неловко слушать о триумфальных походах Сверстника в редакции, о стихах, которые он почему-то не хотел мне читать. Несколько раз я собирался было просить его прочесть что-нибудь, но что-то сдерживало меня. Что? Не знаю… Вроде все было по-старому, но в тоже время и по-другому все было.

Я сидел на белой кухонной табуретке, слушал увлеченного собою Сверстника и думал о том, что мне столько же лет, как и ему, а нет у меня публикаций; что зря я, наверное, уехал в Москву, — оставался бы в нашем городе; что в Москве никто меня не знает, никому не нужен я со своими стихами, а здесь, дома, глядишь, и помогли бы — все не чужой, и были бы стихи мои тоже в газете; что вообще, наверное, зря я выбрал свой нелитературный институт и такую непоэтическую специальность — кинооператор; что прав мой Сверстник — предпочел всему стихи и даже заочно поступил в филфак. Так я сидел и думал и машинально кивал, рассеянно слушая Сверстника.

Кто-то позвонил в дверь, и я подумал, что это пришла с работы жена Сверстника и что теперь они в два голоса станут расписывать мне свои успехи. Сверстник пошел открывать.

Но в кухню ввалился Юрий Иванович, а за ним протиснулся Володечка. И тут, улыбаясь и вставая им навстречу, я подумал, что даже Юрий Иванович уже запросто ходит в гости к Сверстнику.

И оказалось, что уже можно курить в комнатах, что кроме чая, который мы дули битые два часа, есть в холодильнике бутылка водки и кое-какая закуска, есть белая скатерть в доме, и раздвигается стол в большой комнате. Я пересел с кухонной табуретки на мягкий диван, и Сверстник поставил нам пластинку для фона.

Юрий Иванович был возбужден и радостен, Володечка же — чем-то озабочен.

— Мужики! — сказал Юрий Иванович, выставляя на белую скатерть бутылку водки. — Давайте отпразднуем! Гонорар получил за новую книжку.

Выпили. И Сверстник разошелся. Вот уж тут стихи полились.

Я слушал, а думал тогда о Юрии Ивановиче, и мне было так хорошо, что по-прежнему живет он среди нас, что и я причастен к его жизни, а он к моей, и мы связаны этими узами одного времени, когда не надо домысливать, дочувствовать себе его жизнь или движения души его, когда можно спросить, просто встретиться, — пусть редко, но встретиться, пожать руку, улыбнуться в ответ, спросить его обо всем, что пожелается, и сказать о себе, если спросит. Как хорошо, как справедливо это, думал я, что Юрия Ивановича знает наша маленькая родина, стихи его любит.

Хотя вряд ли чувства мои тогда складывались в стройные мысли. И вряд ли смог бы я тогда вообще сказать связно о том, что чувствовал. Это теперь, вспоминая тот вечер у Сверстника, я иногда рассказываю о нем своей жене и снова радуюсь за Друга и грущу по нем.

Пришла с работы жена Сверстника и села возле него и принялась пялиться на Юрия Ивановича, как на икону.

А мы пили за успехи Юрия Ивановича, за его дочку Аньку, за его книжку, за то, чтобы никогда больше не пить без повода, а только по делу.

Жена Сверстника, заглядывая Юрию Ивановичу в глаза, просила послушать стихи мужа. Но тот отказывался, говорил, что уже сыт. Он был в каком-то особом настроении.

— Жить-то как хорошо, оказывается! Еще бы столько и полстолько пожить. А-а-а… Все равно — мало! Счастливый ты, елки-палки, — обратился Юрий Иванович ко мне. — Молодой, ранний… Взял да в Москву махнул. Живешь там без боязни. Я в твои годы думал, что Москва — это край света. Честно говоря, струсил я тогда. Хватило бы мне денег на билет, а струсил… Думал: как же я так далеко от матери, от дома?..

Сверстник все же нашел себе слушателя — Володечку — и монотонно опять ронял слова, а жена его жадно их ловила.

А мы с Юрием Ивановичем говорили о быстротечности человеческой жизни, о нашем неумении чувствовать хорошее в ней, говорили о женщинах, о том, какие они бывают разные, и о том, как плохо, когда ни одна из них не любит тебя.

Володечка косился на нас, слушал Сверстника, изредка кивая остриженной под полубокс головой.

Володечке было тогда за пятьдесят, но он молодился, красил волосы, пряча седину, бакенбарды красил и поэтому походил на престарелого актера, которому всю жизнь давали роли пылких любовников и который состарился на этих ролях, а сменить репертуар был уже не в силах. Таким он был для меня все время — человеком со вчерашней улыбкой, с лицом, захваченным из прошлого и бережно подновляемым перед выходом на люди.

Тогда, у Сверстника, я еще не знал, что Володечка — поэт-неудачник, вечный спутник городских поэтических знаменитостей.

Так и жил Володечка, так и вопил всем: «Мы с Димой!» или «Мы с Юрой!..».

Да, Володечка… Нет друзей — и это не друзья.

От Сверстника мы ушли с Юрием Ивановичем к нему домой чай пить и знакомиться с его женой Еленой Сергеевной.

— Я с вами, Юра! — привстал Володечка из-за стола.

— Ну уж к черту! — отмахнулся Юрий Иванович. — Ты, Володечка, и здесь хорош.

Мы с Другом сидели на траве на берегу Орлика под старыми ракитами, уронившими ветви свои в воду. В нашем городе называют это место Дворянским гнездом, считая, что именно о нем писал когда-то Тургенев. На высоком берегу реки белела недавно выстроенная беседка в стиле девятнадцатого века, на низком — распласталось огуречное поле, с которого мы с пацанами таскали в детстве огурцы и ели их без соли. И все мне там было знакомо и памятно. Даже старые корявые ракиты с потрескавшейся толстой корой, со всевозможными дуплами и удобными для лазания сучками напоминали мне детство. На высокий сук какой-либо из этих ракит мы прилаживали железный трос с палкой-перекладиной на нижнем конце, — это сооружение называлось «Тарзаном», — хватались за перекладину, с визгом и хохотом раскачивались над водой и, замирая в самой верхней точке своего стремительного полета, разжимали пальцы и летели кубарем в Орлик, поднимая брызги.

88
{"b":"972028","o":1}