Павловский был ошеломлен.
— Сколько же тебе самой-то? — спросил он.
— Двадцать три.
Черт возьми, бедная девочка… Но вместе с жалостью к Миле Павловский почувствовал острое, нарастающее волнение. Какие-то слабые всплески угрызений совести (вдова ведь, не разведенная, нехорошо как-то) сразу потонули в этой нахлынувшей горячей волне. В конце концов, она сама подошла к нему, сама.
И, уже не скрываясь, глядя ей в глаза с откровенным мужским восхищением, Павловский быстро подхватил нить разговора и перевел его с прошлого, с умершего мужа, о котором Мила пыталась рассказать подробнее, на сегодняшний день.
Через пятнадцать минут Павловский уже знал, что она заканчивает вечерний факультет в этом же институте, работает пока секретарем у Кулева, который хорошо к ней относится, обещает после защиты диплома самостоятельную тему; что живет она одна в однокомнатной квартире, не в Москве, а в Домодедове, и много времени тратит на дорогу; что знакомые мужчины у нее, конечно, есть и многие пытаются познакомиться, но все — не то (она именно так и сказала — «не то»); что, как бы ни было ей тяжело одной, а с ними еще хуже, и это оттого, что было с мужем очень хорошо, вернее, когда он был жив, она и не понимала, как это хорошо, как он ее любит…
Встретиться договорились в субботу вечером у станции метро. Павловский шутливо предлагал какие-то особые знаки, по которым они могли бы узнать друг друга в московской толпе. Мила благодарно смеялась. Раскрасневшаяся, повеселевшая, она убежала к себе на кафедру. Павловский, приятно возбужденный, быстро пошел от института пешком, чтобы на ходу осмыслить ситуацию.
Он не относил себя к числу мужчин, чрезмерно и неразборчиво озабоченных поисками любовных приключений. Но, будучи женат, он, разумеется, никогда не считал себя обреченным на постоянство и однообразие. У него всегда было несколько проверенных, более или менее прочных связей, которые с течением времени, «естественным путем», как он это называл, обновлялись, заменялись новыми. Иронично анализируя свои увлечения, Павловский находил, что к новым женщинам его влечет потребность не столько новых физических, сколько новых психологических ощущений.
Его любили — за нежность. Нежен с женщинами он был вдохновенно и довольно искренне, подыгрывать в этом ему почти не приходилось. Более же всего, как редким искусством, Павловский гордился тем, что со всеми женщинами, с которыми он разошелся, по чьей бы инициативе это ни произошло, у него оставались достаточно хорошие, дружелюбные отношения.
Сейчас он с удовольствием думал о Миле и предстоящей встрече с ней. Смешно она представилась: Мила-Людмила… Но как хороша: это прелестное, чуть смуглое лицо, эта многообещающая нервная порывистость… «Спасибо», — неожиданно произнес он на ходу и засмеялся. Кому спасибо? Судьбе за такой подарок?
Правда, где-то в глубине, в какой-то беспокойной клеточке сознания, щемило тревожным, предостерегающим холодком. Интуиция, на которую он привык полагаться, подсказывала, что хорошим история эта кончиться не может и лучше было бы вообще не заводить такого знакомства, хотя и теперь еще не поздно передумать и не явиться на свидание. Но Павловский бесшабашно решил, что — плевать на интуицию — он встретится с ней, а там, дальше — как выйдет. Кроме того, он решил, что не будет звонить Тане. Бог с ней, с Таней. Он и ездил-то к ней только потому, что больше в Москве не с кем было провести время. И удачно вышло, что в этот раз он не позвонил Тане из Ленинграда перед отъездом. А то бы получилось неудобно.
Следующие дни были целиком заняты работой. Лаборатории, кабинеты, цеха. Он уговаривал, требовал, согласовывал, решал. С его появлением приходили в движение десятки людей, станки, приборы, испытательные стенды. Он иногда не прочь был поворчать, пожаловаться: «Пока сам не объездишь, не выбегаешь, ни черта не будет. Как волки, ногами кормимся». Но в действительности он любил именно такую работу, именно это стремительное движение, именно эту, похожую на фехтование игру, которую надо было вести одновременно с множеством людей, чтобы заставить их шевелиться, делать то, что нужно было для его фирмы и для него самого, Александра Павловского. Он безошибочно чувствовал, когда можно надавить, потребовать, когда и до каких пор нужно уступить, когда следует прибедниться и сыграть на сочувствии («Мы тоже на службе! Вернемся ни с чем — что с нами начальство сделает?!»). В документах, которые в командировках ему приходилось составлять во множестве, он умел мгновенно и дальновидно оценить каждое слово. Ненавязчиво, заручаясь согласием другой стороны, чуть-чуть, почти не изменяя смысла, он уточнял термины, даже просто подправлял стилистику, и в конечном счете решения и акты приобретали именно то звучание, которое было благоприятно для его дела.
У него было огромное преимущество перед большинством людей, с которыми сталкивала его работа: он превосходно владел собой и в любом случае — успеха или неудачи — оставался в глубине души, в общем, спокоен. Это внутреннее, глубинное спокойствие не нарушалось и тогда, когда ему приходилось — по обстоятельствам — горячиться и даже выходить из себя. Причем он не взвинчивал себя специально для такого поведения. Он просто как бы разрешал себе перейти в другое состояние, «на более высокий энергетический уровень».
В эти дни он был в особенном ударе: все удавалось ему еще легче и быстрее, чем всегда. Он понимал, что этот приятный подъем вызван ожиданием свидания с Милой, и посмеивался над собой: «Как мальчишка, честное слово!»
В субботу он хорошо выспался и провел день со стариками. Тетю Шуру он умилял, вспоминая в подробностях мелкие эпизоды двадцатилетней давности, когда мальчишкой приезжал вместе с отцом к ней в гости (у него была фотографическая память). С дядей Тимой они обсуждали вопросы международной политики.
Вечером он тщательно собрался, почистил и отгладил костюм, надел белую рубашку, которую на непредвиденный торжественный случай всегда брал с собой в командировки. Уходя, он предупредил тетю Шуру, что едет в гости к приятелю, за город, и там, вероятно, заночует, пусть не беспокоятся. Но ключи от квартиры у нее на всякий случай взял, чтобы не будить стариков, если Мила не пригласит его к себе и придется вернуться.
Мила опоздала минут на десять. Павловский увидел ее издали и с удовольствием смотрел, как она приближается, тоненькая, легкая, в красном плаще. Она быстро шла, с беспокойством осматриваясь вокруг. Он окликнул ее. Мила подбежала, смущенно улыбаясь.
— Извини, пожалуйста, — сказала она, виновато прикоснувшись тонкими горячими пальцами к его руке. — Меня на работе задержали. Мы работаем и в субботу. Я уж так торопилась…
Она была немного иной, чем тогда, в институте. То ли от усталости, то ли от косметики, лицо ее сейчас не выглядело таким уж юным, в чертах прорезалась преждевременная, утомленная взрослость. Но — такая — она показалась Павловскому еще привлекательнее.
Поехали в тот самый, знакомый Павловскому небольшой ресторан. Вообще, он не любил ресторанов вечером, с их шумной, пьяной публикой, но куда-то следовало пойти, посидеть, поговорить: это был обязательный этап игры.
Им неожиданно повезло: в ресторане были свободные места и весь вечер они провели за столиком вдвоем. Говорила больше она — обо всем, перескакивая с одного на другое, — о своей работе, подругах, домашних делах, кинофильмах, а он, внимательно и ласково глядя ей в глаза, слушал, думая о своем. Он все-таки устал за эту неделю. Сейчас ему было хорошо и спокойно, все вокруг действовало на него умиротворяюще: слабо освещенный ресторан, тихая музыка, вино, красивая женщина, которой приятно его внимание. Ему было так хорошо и спокойно, что, казалось, больше ничего уже и не надо. Только сидеть и сидеть вот так.
Когда Мила, спохватываясь, что говорит все время сама, начинала расспрашивать Павловского о его жизни, он, легко обходя щекотливые моменты, рассказывал в общем — о Ленинграде, о своей диссертации, о частых командировках в Москву. Получалась некая приятная неопределенность: как бы само собой подразумевалось, что эта встреча — только начало и в дальнейшем они будут часто видеться, хотя прямо об этом не было сказано ни слова.