— Ннннет, Бека. Нет-нет-нет, – выдохнул он, переходя на шведский. – Не надо передо мной извиняться. Здесь только я должен просить прощения. За… За… За весь этот Кёнигсберг. Ты понимаешь, Бека? Это я тебя привёз в этот филиал Страны Дураков. Я не задумывался, что для тебя-то это жизнь. Настоящая жизнь, а не любимая игрушка. Потому что для меня… Это для меня было такое реалити-шоу, о котором я мечтал с семьдесят шестого года. Понимаешь? Не понимаешь? Я сейчас объясню. У меня с детства сидела в голове такая виртуальная глыба. Называлась «русская культура». Вся загадочная, вся пёстрая, вся многогранная до ужаса. С волнующими сполохами внутри. Я носил эту глыбу с гордостью. Если не с упоением. Глядел свысока на своих шведских одноклассников. Думал: у меня ого-го! У меня глыба – у вас Стриндберг с фрикадельками! Когда мы с мамой переезжали советскую границу под Выборгом, меня трясло от предвкушения. Но это я тебе рассказывал. Только как было потом – этого не рассказывал. Потому что никакой страны для моей глыбы не нашлось. Не было за советской границей никаких загадок. Там даже пятнадцатилетнему мальчишке всё было видно насквозь. Даже без маминых объяснений. То, что я увидел, и та культура, которую я таскал в голове, – эти две вещи вообще никак не стыковались, Бека. Никак. Я спросил маму: как такое может быть? Мама сказала: всё потому, что русскую культуру пишут из Рима, с улицы Виа Феличе, за пятьсот царских червонцев. Потом добавила: шутки шутками, а между цивилизацией и народом в любой стране дистанция огромного размера. Я подумал, окей, огромного – но не настолько же? Не до такой же степени, чтоб в филармонии Шостакович, в Переделкино Пастернак, а на остальной шестой части суши – там только Брежнев и другие официальные лица? Не так же, чтоб в Доме кино Тарковский, а вокруг густая ложь и хамство всех против всех? Однажды – я уже был студентом – однажды я взял и брякнул маме, со всем своим сраным максимализмом: мама, ты извини. Прости, мама. Но такая Россия мне на фиг не нужна. Мама смотрит на меня, словно я заболел. Трогает мне лоб ладонью. «Шведёнок ты мой луковый. Другой России никогда не будет». Она была права, конечно. Да что там – она до сих пор права. Никакой другой России никогда не будет. Но ведь хочется же! Хочется, чёрт побери! А тут как раз перестройка. И всё повалилось. И всё завертелось. И из этой воронки выныривает Кёнигсберг. И Наташа… Понимаешь, Бека, к сожалению, дело было не в Наташе. То есть, не столько в Наташе. Дело было в том, что я купился на «выблядка империи». Я ходил и думал: да это же лабораторная работа по альтернативной истории. Это же шанс, которого больше не будет. Русский язык и человекообразное государство на одной территории! Я должен там жить! Жить и размножаться! Вот прямо так… В итоге притащил тебя сюда, в это чёрт знает что и сбоку ручка. Мне всё нравилось. Меня всё веселило. Политики – чем изворотливей, тем лучше! Журналисты – чем наглей, тем лучше! Общественное мнение – чем истеричней, тем эффективней! Тебя полоскали во всех газетах. Ты не могла в школу спокойно ходить. Всякая скользкая мразь обсуждала тебя прямо на Жёлтом канале. И что я делал? Я твердил себе: пустяки! Издержки открытого общества. Вперёд, Кёнигсберг! К светлому будущему! И так год за годом, без конца и края… Ты же ещё не знаешь: на следующий день после твоей аварии Рыбаков застрелился из «Янтарьгаза». Кто-то сразу же откопал фотографию с тобой и с ним. В двух метрах друг от друга стоите на приёме каком-то. И понеслось. «Рыбакова убила любовь к Ребекке!» «Ребекка была тайной любовницей газпромовского бульдога!» Бека, я говорил уже с юристами. В этот раз мы должны засудить всех к чёртовой матери. Мы должны обязательно всю эту палату номер шесть…
Рогер осёкся.
Несколько секунд он молчал, по инерции жестикулируя – всё медленней и медленней, пока его руки не опустились и не обмякли на коленях. По лицу было видно, как из него рвётся что-то ещё не сказанное и как он пытается и не может найти – сначала правильные слова, а потом хоть какие-нибудь слова, которыми было бы не страшно это сказать.
— Прости меня, Бека… – в конце концов сдался он.
— Щелбан за шведский, – шепнула Ребекка по-русски.
— Что?.. – суетливо переспросил Рогер. – Что ты говоришь, Бека?
— Щелбан за шведский, говорю, – повторила она чуть громче.
Рогер схватился за табуретку, на которой сидел, подтащил себя ближе и, согнувшись, поднёс лоб к руке, лежавшей на простыне. Рука приподнялась и символически щёлкнула его средним пальцем.
— Пап. Скажи мне. Честно.
— Да?
Он резко выпрямился – так, что очки, и без того еле державшиеся, слетели на пол.
— Скажи мне, – снова начала Ребекка, когда очки вернулись на переносицу. – Вот ты. Лично ты. Ты хотел бы жить в другом месте? Не в Кёнигсберге?
— Нет.
— Нет. А кто тебе сказал, что я хочу?
Рогер виновато захлопал ресницами. Начал выстраивать в уме какие-то ненужные оправдания.
Но так ничего и не сказал. Опасался, что стоит ему теперь открыть рот, и он то ли разревётся от стыда, то ли глупо захихикает от радости.
— Какой ты, папа, дурак иногда. – Ребекка улыбнулась правым кончиком губ. – И монологи у тебя. Дурацкие.
.