Cеми десятков с половиной лет поэт, с промокшими глазами
англо-саксонского отсутствия какого-либо вкуса к жизни,
с глазами, что её скорей не отражают, — промокают, — говорит:
«А знаете ли вы, что я однажды располагал одною…
Я в виду имею жизнь…»
Глаза его — скользя по твёрдым корешкам изданий
опрятненько расставленных по полкам мастеров —
на собственной фамилии (но ненадолго) задержались.
Он мямлит нечто нудное про то, что составляет славу —
и влага каплет у него с ресниц. Но не слеза.
«Любимая, — он обращается потом к супруге, —
нам с гостьей, видимо, ещё (но ненадолго)
в гостиной этой следует пребыть».
И, обозначенная в качестве любимой,
онa из комнаты гостиной удалилась
с неявно выраженным упоеньем на лице, —
что суждено ей стать вдовой поэта.
Отсутствующе он следит потом
за тем как хлопья снежные кружатся за окном —
и полу-улыбается какой-то скрытой мысли.
Не позволяя ей открытой стать, он предложил:
«Хотите джин? Тем паче, он с фамильей вашею рифмуется…
А что — недурно, правда ведь?
Как видите, я — старый рифмоплёт.»
И капля зелья терпкого осела на его сухих губах,
которые — из воздержания от всякой посторонней плоти —
уже забыли как это случается,
что впитыванье влаги получается.
«Я вам — про жизнь… — и голос у него взолнован. —
Не надо, право, полагать, что этим вот я обладал всегда…»
И сущее в гостиной он руками ослабевшими означил.
«Фактически, теперь я — много лет — лечусь от жизни
как лечился бы в постели.
Когда я был практически живой, я, знаете ли, еле-еле
порядок выносил вещей. Я ощущал себя как ощущает мерин,
страдающий хроническою жаждой ласки,
но вот, взамен, довольствуюсь я тряской задницей богачки,
которая ни разу не преминула взмахнуть хлыстом,
когда при скачке
речь заходила о препятствии крутом.
И соответственно в психушку я потом
попал, в Палату Номер Шесть…
Где избавление игла сулила каждый день принесть.
Тогда, воочию увидев что проделывает с нами бытиё,
я и решил порвать с ним связь, уйти в леченье от него.
Тогда и там я и решил, что буду притворяться мертвецом.
И с той поры почти что каждое моё словцо
в восторг читателя ввергает. К этой роли я пристал.
Ад — это жить без страсти, это — ежели ты стал
устройством этаким, способным только к описанию.
Ад — это отступить, смолчать, покуда сила грубая,
тебе не любая и гадкая, но хваткая,
пытается тебе подсунуть взятку.
И — отступать покамест не сгниешь украдкой
в сети замысловатой паутины из своих же слов,
которые, бездушные, напоминают племена,
лишённые иного дела, кроме как война,
но вдруг лишившиеся слуха и на этот зов…
И — превращаешься в зануду… Вызываешь зёв…»
«Итак, — продолжил он, — вот в этом свете
вы и должны воспринимать мои ответы,
хотя они покажутся банальными.
Я равнодушен ко всему батальному.
Вы даже вправе уподобить меня стекла осколку,
без толка всякого плывущему в протоке
захламленном, лишённому желанья представать
пред публикой. Прошёл угар блистать…
Ничто во мне вам, кстати, не напомнит вашего писателя,
который, старцем став, молчать не стал, — продолжил ратовать.
Слова, исполненные смысла, для меня исполнены насилия…
Теперь мне кажется, — живи он по другую сторону двора,
я никакого не предпринял бы усилия
пространство это пересечь. Какая б ни была пора…»
Семи десятков с половиной лет поэт
ещё одну берёт и — отправляет в рот…
И с рюмкой этой глубже удаляется в ничто, —
во всё, что не присутствует, чего в природе нет.
В отсутствие — такое через-мерное, которое есть извращение.
В Нарцисса юного. И — в вывернутом воплощении.