В Новом Свете привычки старые
сторожат они. Элементарные.
Но даже привычка к чёрной рясе
ограждает монаха от граждан. От массы.
Цена изоляции — видимость, броскость.
Неуменье вписаться в пространство, в плоскость
разглаженных форм, удлиняет минуту
за счёт одиночества.
Но с ним — как с хомутом.
Под ним тяжело. Под всяким прессом
презираешь предмет, обладающий весом.
В руках старика из Старого Света,
музыканта в костюме серого цвета,
как складки прибоя, аккордеон
зевает на пристани —
и складкам его в унисон
разгладились волны внизу,
как разгаданный сон.
Но сам он, пришелец из старого мира, не музыкой упоён.
Хмельными глазами он ищет черту,
за которой вода
разглажена в небе, которое тут,
как везде и всегда,
похоже — с каким бы пространством ни спарить его —
на себя самого.
Его неуменье меняться
ввергает в печаль.
У того,
кто с этой печалью знаком, не просохнет слеза,
пока не забудут привычку слезиться глаза…
А в небе, разглаженном тоже, парит одинокая птица —
чёрточкой чёрной на чистом холсте —
для глаз, не способных слезиться;
для глаз же, готовых не только ко зренью, —
черта,
за которою боль переходит в паренье —
и не важно уже ни черта.
Не вaжно, что некому высказать боль:
так приходит пора для пера.
Ненaсытный в надеждах уходит Иов.
И приходят дзен-мастера.
По привычке на пристани бруклинской каждые сутки
старик напевает простую мелодию о проститутке,
мечтающей, будто ей дарят цветы-незабудки.
Но голос его, застревая в зубах, не поспевает за музыкой.
Ахают аборигены: «Ах! Тот же старик: по-русски!
Опять про печаль, про войну, про лагерь! —
и удаляются к пляжу. —
Видно, тяжко жилось бедолаге
в привычном ему антураже!»
И ровно, как кардиограмма у трупа, глаза излучают тепло:
«Мечтать о том что печально — глупо! Надо о том — чтоб везло!»
А старик всё хмелеет от собственных чувств.
Темнеет. Уходит день.
Прибой переходит разглаженно в грусть.
Как мысль переходит в дзен.