Агафья дождалась, пока дед свернёт к своему двору, и снова улыбнулась.
— Не серчай. Я ж тебе только добра желаю.
— Все сегодня желают мне добра. Удивительно, что я ещё жива.
— Добро бывает разное. Иногда оно сперва пугает.
— Это уже не добро. Это разбойник в праздничной рубахе.
Впервые за весь разговор Агафья не нашлась сразу, что ответить. Только посмотрела на Марью долго, почти печально.
— Бывает, человек всю жизнь от счастья бежит, потому что принял его за клетку.
— А бывает, клетку украшают цветами и зовут счастьем.
Между ними повисла тишина. Колодезная цепь тихо покачнулась от ветра, ведро внизу глухо стукнуло о воду. Где-то за избами снова заорал петух, и обычный деревенский звук показался слишком громким.
Марья поправила платок, крепче взяла корзину и шагнула к дороге на лес.
— Мне пора. Федосьин мальчишка с жаром лежит.
— Доброе дело. Лес добрых помнит.
— Надеюсь, плохих тоже. Чтобы различал.
— Различит. Лес всегда своё узнаёт.
Марья обернулась на полшага, но Агафья уже опустила глаза к пустой крынке, будто весь разговор был обычной деревенской беседой ни о чём. Только пальцы её медленно перебирали край платка, словно считали невидимые узлы.
У самой тропы Марье показалось, что сваха сказала ей вслед тихо, почти ласково:
— Постучит, Марьюшка. Ещё как постучит.
Марья остановилась.
— Что?
Но у колодца звякнула цепь, ветер донёс плеск воды, а Агафья подняла крынку и улыбнулась так светло, будто только что пожелала доброго пути.
— Осторожней в лесу. Сегодня там не всё спит.
Марья коротко кивнула и пошла к опушке. Венок в корзине лежал спокойно, но от него вдруг потянуло горечью полыни сильнее обычного.
Или ей только показалось.
У самой опушки деревня ещё держалась за Марью звуками: за спиной лаяла собака, скрипела телега, баба Параска, наверное, уже пересказывала Ульяне их разговор в более выгодном для себя виде. Но стоило Марье ступить на узкую тропу между первыми берёзами, как Заречье будто прикрыли ладонью.
Шум остался позади. Перед ней поднялся Северный бор.
Северный бор стоял высокий, густой и древний, со своими правилами и памятью, которой хватило бы на все деревенские сплетни от сотворения мира. Здесь пахло сырой землёй, хвоей, грибами и тёплой корой; между стволами лежали пятна солнца, а в глубине лениво постукивал дятел.
У старого пня на краю тропы Марья оставила щепотку соли и крошку хлеба. Такие места не называли святыми вслух, но всякий разумный человек знал: дальше начинается не просто лес, а чужие владения.
С людьми можно было спорить, с домовыми — угрожать полынью, с бабами у плетня — отбиваться словами. С лесом так не поступали. Лес мог выслушать, подумать лет десять и ответить так, что правота уже никому не пригодится.
Тропа была знакомая. Марья собрала немного зверобоя, малинового листа и папоротникового корня, беря ровно столько, сколько требовалось для отваров. Но чем дальше она шла, тем заметнее лес менялся: птицы стихали, тропинка будто ложилась иначе, а в кустах справа кто-то тоненько хихикнул и тут же смолк, стоило Марье пригрозить завязать ему хвост узлом.
Когда она опустила собранные травы в корзину, под пальцами вдруг стало тепло. Не от солнца и не от собственной руки — от венка. Полынь на нём потемнела, рябиновая веточка покраснела сильнее обычного, а сухие травы дышали живой теплотой, какой у них быть не должно.
Марья проверила узлы. Все были на месте: нить не распущена, не перерезана, не подменена — по крайней мере, с виду. А с виду, как она знала, самые неприятные вещи часто были совершенно порядочными.
Можно было повернуть назад, вытрясти Тихона из-за печи и вернуться к Агафье с таким взглядом, чтобы даже колодезная вода закипела от неловкости. Но у Федосьиного мальца был жар, а нужная трава росла дальше, у поляны за орешником. Марья положила венок обратно и пошла вперёд, держась своей памяти, а не тропинки.
Она положила венок обратно, накрыла холстиной и пошла вперёд, держась своей памяти, а не тропинки. Если лес решил чуть подвинуть дорогу, пусть знает: Марья Остуда тоже не вчера родилась.
Под ногами мягко пружинил мох. Между деревьями стало прохладнее. Птичьи голоса стихали один за другим, словно кто-то невидимый проходил по веткам и прикладывал палец к каждому клюву. Потом из глубины бора раздался сорочий крик — резкий, протяжный, почти насмешливый.
Марья остановилась. Обычная сорока так не кричала. Эта будто смеялась.
Марья не пошла сразу на сорочий крик. Сначала постояла, вслушиваясь, потому что у леса, как и у людей, дурные намерения редко начинались с грома. Чаще всё выглядело почти обычно: ветка хрустнула не там, тропа легла не туда, птица рассмеялась не своим голосом.
Сорока больше не кричала. Марья медленно выдохнула и пошла дальше.
Поляна показалась между берёзами неожиданно тихой и светлой. Солнце ложилось на траву ровными пятнами, а у сухого бугорка, как и положено, росло медвежье ушко — плотное, крепкое, с мягким сероватым пушком на листьях. Именно за ним Марья и шла.
Она поставила корзину у корня старой берёзы. Берёза была надёжная: с тёмной трещиной в коре, толстыми корнями и нижней веткой, согнутой так, будто дерево опёрлось локтем о землю и наблюдало за всем с молчаливым неодобрением.
— Пригляди, — сказала Марья дереву и поправила холстину поверх корзины. — Вернусь — спасибо скажу. Не вернусь — Тихон придёт ругаться, так что лучше помоги.
Листья над головой едва слышно дрогнули. Марья решила считать это согласием.
Она присела на корточки, достала нож и принялась за работу. Срезала листья аккуратно, выбирая только те, что были в силе. Лишнего не брала: лес не базар, здесь за жадность расплачивались не деньгами. Медвежье ушко ложилось в чистую тряпицу, малиновый лист — отдельно, папоротниковый корень — в холстину, чтобы земля не перемешалась с травами.
Постепенно тревога после разговора с Агафьей стала отступать. Руки знали своё дело, нож шёл ровно, трава пахла терпко и свежо. Марья любила такие минуты: только земля, трава и понятная работа, в которой всё зависело от внимания, а не от чужого мнения.
В кустах за спиной что-то шевельнулось. Шорох приблизился к корзине, стих, потом снова послышался — осторожный и деловой, будто кто-то маленький, наглый и уверенный в собственной невидимости подбирался к её припасам.
Марья срезала очередной лист и спокойно сказала:
— Пальцы уберу вместе с хлебом.
Шорох оборвался. Потом из кустов донеслось тихое обиженное сопение.
— И не вздыхай. Хлеб мой, нож мой, корзина тоже моя. Хочешь есть — проси. Воровать у травницы вредно для здоровья. Иногда сразу.
Через мгновение из листвы осторожно выкатился желудь и остановился у края её юбки.
Марья посмотрела на желудь.
— Это у нас что? Плата? Взятка? Или попытка сделать вид, что ты дерево?
Желудь, разумеется, не ответил.
Марья усмехнулась, отломила крошку от хлеба и бросила к орешнику.
— На. Только без рук к корзине. И без лап. И без того, что у вас там вместо лап.
Корочка исчезла мгновенно. Из кустов послышалось довольное чавканье, потом короткий ик.
— На здоровье, — сказала Марья и вернулась к травам.
Ещё несколько минут всё было почти обычно. Она успела наполнить тряпицу, перевязать её красной нитью, убрать нож и уже собиралась подняться, когда поняла: на поляне стало слишком тихо.
Не спокойно. Не мирно. Пусто.
Не пела ни одна птица. Не жужжала мошкара. Не трещал в траве кузнечик. Даже листья над головой застыли так неподвижно, будто лес задержал дыхание и ждал, когда она наконец заметит очевидное.
Марья медленно выпрямилась.
— Вот только не надо.
Собственный голос прозвучал слишком резко. Она повернулась к берёзе. Корзина стояла у корня, как и прежде. Холстина чуть съехала набок. Пузырёк, соль, тряпица, хлеб — всё было на месте. Обережного венка не было.