Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А Гроссман сохранил оба варианта этого уникального номера. Он сберег не только тот, в котором был напечатан его «Севан», но и другой, из которого он был так безжалостно и грубо изъят. Об этом я прочел в воспоминаниях Бориса Ямпольского, небольшой отрывок из которых стоит здесь привести:

В последние годы жизни он написал «Записки пожилого человека (Путевые заметки по Армении)», произведение, на мой взгляд, гениальное, из того же класса, что «Путешествие в Арзрум». Записки были набраны и сверстаны в «Новом мире» и задержаны цензурой из-за нескольких фраз об антисемитизме. Требовали их убрать. Гроссман уперся. «Записки» пошли в разбор…

Василий Семенович показывал мне отрывок, принятый в «Неделе» и отпечатанный только в части тиража, машина посреди ночи была остановлена, и вместо этого отрывка в другой части тиража заверстан очерк о Приморье. На столе у него лежали эти два номера-близнеца с разными носами.

Я сказал ему, что он в свое время сделал ошибку, не пожертвовав в «Новом мире» двумя-тремя абзацами.

— Вы это говорите как писатель и как еврей? — спросил он.

— Да, — сказал я, — там у вас были вещи поважнее и позначительнее, чем антисемитизм.

Он ничего не ответил, смолчал.

Вопрос, который Василий Семенович задал Борису Ямпольскому, многозначителен. Яснее ясного говорит он о том, что предложение выкинуть злосчастный абзац глубоко оскорбило его — как писателя и как еврея. Пожалуй, в равной степени. Как еврей он этим, быть может, был задет больнее. Но отдать этот абзац он не мог и потому, что таково было его представление о достоинстве и долге русского писателя.

История эта тогда широко обсуждалась в литературных кругах. И чуть ли не все, помню, в один голос осуждали упрямца. Кто — резче, называя его поступок глупостью или проявлением дурного характера, кто — мягче, почтительно именуя его максималистом или ригористом, но тоже безоговорочно осуждая эту его роковую и непоправимую ошибку.

Да и потом, уже после смерти писателя, возвращаясь к этой истории, повторяли те же — или сходные — аргументы. Вот, например, как вспоминает об этом ближайший друг Василия Семеновича — Семен Израилевич Липкин:

Я надеюсь, что не принадлежу к тем писателям-рабам, которым непримиримость Гроссмана кажется глупостью, проявлением вздорного характера, но все же я и тогда считал, и теперь считаю, что Гроссман совершил ошибку. Конечно, дороги, очень дороги были Гроссману 10 или 12 строк новомирского набора, окаймленные красным запретительным карандашом, но в «Добро вам!» около ста страниц, и какие бесценные мысли нашел бы в них читатель, какое глубокое чувство охватило бы его…

Вероятно, нечто подобное говорил тогда и я тоже.

Но сейчас, вспоминая все это, я думаю: Господи! Как же изувечила наши души эта трижды проклятая советская жизнь, если такую естественную для нормального человека неспособность покорно проглотить плевок мы воспринимали как глупый каприз, в лучшем случае как нелепую причуду угрюмого, ожесточившегося характера.

«Жизнь — это притча»

В книге «Люди, годы жизнь», в главе, посвященной Гроссману, Илья Эренбург вспоминает:

О Ленине он говорил с благоговением. Большевики, вышедшие из подполья, для него были безупречными героями. Я был на пятнадцать лет старше его и некоторых людей, которыми он восхищался, встречал в эмиграции. Однажды я сказал: «Не понимаю, чем вы в товарищах восхищаетесь?» Василий Семенович сердито ответил: «Вы многого не понимаете. Для вас жизнь — это поэма, чем запутанней, тем лучше. А жизнь — это притча».

Убеждение (точнее, упорное желание убедить себя), что жизнь в самой основе своей ясна и проста, как притча, пришло к Гроссману не сразу.

Ранние его рассказы были бесконечно далеки от такой мировоззренческой установки: они противостояли ей не только самой своей эстетической природой, но и всей выразившейся в них жизненной философией.

Первый рассказ Василия Гроссмана появился в апреле 1934 года в «Литературной газете». Назывался он — «В городе Бердичеве».

Сейчас этот рассказ известен многим, благодаря замечательному фильму Александра Аскольдова «Комиссар»: он был снят в середине шестидесятых, запрещен, двадцать лет пролежал на полке и только в середине 80-х вышел на широкий экран. (Время от времени его и сейчас показывают по ТВ.) Фильм имел заслуженный успех, которому в немалой степени способствовали Ролан Быков и Нонна Мордюкова, снимавшиеся в главных ролях. Но первопричиной этого успеха (как, впрочем, и одной из главных причин всей обрушившейся на этот фильм хулы и опалы) явилось то, что режиссер прочел рассказанную Гроссманом историю совсем не так, как она запомнилась давним ее читателям. Некоторым даже показалось, что он прочел и изобразил ее «с точностью до наоборот».

Какая-то — пусть даже микроскопическая — доля истины в этом, пожалуй, есть. Как известно, каждая эпоха прочитывает и трактует художественное произведение на свой лад, извлекая из него тот смысл, который ей особенно близок. И нет ничего странного в том, что, снимая свой фильм, Александр Аскольдов пытался выразить в нем общественные настроения своего времени. Но он потому-то и обратился к этому старому рассказу Гроссмана, что тот давал ему возможность эти общественные настроения выразить, не привнося в ткань этого художественного произведения ничего ему чуждого, а тем более враждебного.

Это легко можно было бы подтвердить конкретным сравнительным анализом рассказа и фильма. Но это, как говорится, был бы уже совсем иной сюжет. А потому оставим фильм в покое и обратимся непосредственно к рассказу. Постараемся прочесть его, не соотнося ни с какими новейшими трактовками, а — так, как он был написан.

С. И. Липкин рассказал мне однажды, как они с Гроссманом обсуждали только что прочитанный рассказ Хемингуэя «Снега Килиманджаро». Рассказ этот был написан в 1936 году. Но на русском языке впервые был опубликован позднее. (Эрнст Хемингуэй. «Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов», М., 1939). Дело, стало быть, происходило в конце 30-х, когда Гроссман был уже не новичком в литературе, а зрелым, сложившимся мастером, со своими, давно определившимися и прочно устоявшимися художественными вкусами и представлениями.

Рассказ Хемингуэя произвел на него сильное впечатление. Он оценил его очень высоко. Однако, подумав, сказал:

— Но Чехов написал бы эту историю по-другому. Он начал бы примерно так: «Знаменитый писатель, женатый на богатой женщине, поехал с женой в Африку, поохотиться. Случайно оцарапав ногу, он забыл прижечь царапину, и у него началась гангрена…» Ну, и так далее…

У Хемингуэя рассказ начинается совершенно иначе — с раздраженного диалога, который умирающий писатель ведет с женой. О том, что с ним произошло, почему он умирает, как попал сюда, на гору Килиманджаро, о его непростых отношениях с женой, — короче, о том, как бездарно, плохо, не так, как надо было, прожил он свою жизнь, о чем смутно догадывался и прежде, но только теперь, умирая, по-настоящему понял это, — читатель узнаёт потом, из таких же раздраженных и злых диалогов его с женой, из ретроспекций-воспоминаний, из галлюцинаций, которые являются ему в полубреду…

Реплика Гроссмана означала, что такой тип повествования — с отступлениями и ретроспекциями — представляется ему ненужным изыском. Чехов, на его взгляд, написал бы такой рассказ правильнее.

При всем своем восхищении талантом и мастерством знаменитого американского собрата Гроссман, таким образом, ясно дал понять, что новый, изобретенный (точнее — открытый) Хемингуэем способ разворачивания сюжета ему чужд. Он безусловно предпочитает ему традиционный, чеховский…

Рассказ «В городе Бердичеве» этот художественный принцип вроде бы подтверждает. Разворачивающаяся в нем история изложена последовательно и прямо. И начинается рассказ с того, с чего, собственно, вся эта история «завязалась»:

99
{"b":"964954","o":1}