Рассуждая о посмертной славе Ахматовой, Жолковский не то чтобы спутал, смешал эти два вида славы. Он прямо и откровенно признал, что слух («слава пошлая, среди толпы», которую Гершензон называет клеветою) гораздо для него важнее той подлинной славы, которая будет осенять чело гения до тех пор, «пока в подлунном мире жив будет хоть один пиит».
Заключая свою статью (тот ее вариант, который опубликован в «Звезде»), он все-таки считает нужным оговориться:
…Где во всей этой картине место ахматовской поэзии? Умаляется ли ее величие этими биографическими сплетнями? Ответ: разграничение поэзии, и личности затруднено традицией русского литературоцентризма, природой жизнетворческого мифа и настойчивым биографизмом канонизаторов. Целью моих заметок как раз и является демифологизация личности ААА, освобождающая стихи Ахматовой для чисто эстетического восприятия в складывающейся плюральной обстановке. Хотя сказанное об ахматовских стратегиях остается, полагаю, верным и как характеристика ее поэтическою дискурса…
«Звезда», 1996, № 9, стр. 227
В это можно было бы поверить, если бы к «биографическим сплетням» Жолковский обращался для того, чтобы выяснить, показать, исследовать, «из какого сорарастут стихи». Но то-то и дело, что его интересуют не стихи, а только сам этот сор. И преимущественно как раз такой сор, из которого решительно ничего не вырастает.
Вероятно, именно в предвидении появления исследователей такого рода, Пушкин и разделил так строго два вида посмертной славы поэта. И, во избежание грядущих недоразумений, сам счел необходимым разъяснить, какой и за что надлежит ему воздвигнуть памятник.
Сделала это и Ахматова:
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем — не ставить его
Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлопала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.
И пусть с неподвижных и бронзовых век,
Как слезы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.
Анна Ахматова. «Requiem», М., 1989, стр. 312
Эти стихи приводит в своей статье и Жолковский. Но у него они выглядят так:
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем — не ставить его
Ни около моря, где я родилась […]
Ни в царском саду у заветного пня […]
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов […]
На этом цитата обрывается. А комментирует он процитированные строки таким образом:
…все же она не отказывается ни от монументальной бронзы, ни от невского фона. Ахматова, в стихах и в жизни охотно позировавшая на фоне медного всадника и петербургских дворцов, ясно провидит бронзовые веки собственной статуи. Более того, даже настойчивое подчеркивание своей жертвенной причастности общей судьбе совмещено с противоположной и очень характерной для Ахматовой фигурой «женского своеволия»: выбор места для памятника строится по формуле «не хочу того-то и того-то, а только вот этого».
«Страх, тяжесть, мрамор», стр. 143
Только одно увидел наш автор в этом страшном, трагическом эпилоге ахматовского «Реквиема»: женский каприз и тщеславие. Углядел, что Ахматова «ясно провидит бронзовые веки собственной статуи», и не заметил, что так же ясно провидит она, как с этих бронзовых век струятся неиссякающие слезы. Надо ли удивляться при этом, что он вычеркнул, заменил отточиями строки — и про море, с которым у нее «разорвана связь», и про «безутешную тень», которая ищет ее «в царском саду у заветного пня», и про «громыхание черных марусь», и про то, как «постылая хлопала дверь», и «выла старуха, как раненый зверь».
Вычеркнуть, заменить отточиями эти строки ему было необходимо, потому что поэтика не только не лжет, но и не даст солгать, если с ней обращаются честно.
Опрокинутая купель
В основе того пафоса «демифологизации», которым одержимы названные (а так же и многие не названные) мною авторы, лежит, конечно, комплекс Герострата. Но какая-то толика истины есть и в рассуждениях Александра Жолковского, и в инвективах Михаила Синельникова, и даже в высокомерно-снисходительных сентенциях Виктора Ерофеева:
Там, где кончается незабвенная «осетрина второй свежести», роман полон дешевого мелодраматизма. Он часто безвкусен в своих религиозных претензиях, излишне театрален.
Виктор Ерофеев. «Два Михаила». В кн.: «Страшный суд», М., 1996, стр. 451
…Мемуарные книги А. И. Цветаевой взбаламутили поколения «джинсовых» девочек, самовыразившихся посредством «Марины» и нашедших себя в бездумной декламации и истерическом кликушестве, в паломничестве к святым «цветаевским местам»…
В поздних стихах и поэмах Цветаева увлеклась звонкой, но пустой и безответственной риторикой… Стали царапать слух цветаевская фальшь и нарочитость, самолюбование и псевдорусское молодечество.
Михаил Синельников. «Во мгле кочевья», «Московские новости», № 18, 5–12 мая 1996 г., стр. 24
Объект моего полемического остранения — не столько поэзия Ахматовой, как таковая, сколько весь ахматовский миф в целом и тот, так сказать, «институт ААА», который является современным способом его существования.
А. Жолковский. «Анна Ахматова — пятьдесят лет спустя», «Звезда», 1996, № 6, стр. 212
С рассуждениями и соображениями такого рода можно спорить, но совсем, не принимать их во внимание нельзя. И уж совсем не стоит оспаривать тот очевидный и несомненный факт, что и Булгаков, и Цветаева, и Ахматова, в силу некоторых — легко объяснимых — причин и в самом деле стали объектами самого что ни на есть доподлинного культа. И дело тут не только в «джинсовых девочках» и «институте ААА». Создалась ситуация, в которой любая — даже обоснованная — критика того или иного булгаковского, или цветаевского, или ахматовского текста воспринимается как незаконное и даже кощунственное вторжение на территорию некоего табуированного пространства, куда «посторонним» вход разрешен лишь при неукоснительном соблюдении соответствующих — сугубо культовых — правил поведения.
Всякий культ раздражает. И не только раздражает, но и вызывает определенную реакцию, довольно точно обозначаемую старинной русской пословицей, гласящей, что клин клином вышибают.