Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Вот так же уговаривала себя и Цветаева в пронзительной своей «Тоске по родине»:

Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма…
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично — на каком
Непонимаемой быть встречным!..
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И все равно, и все едино.

И вдруг, в один миг все эти яростные — и безусловно искренние самоуговоры опрокидываются, переворачиваются, опровергаются:

Но если по дороге — куст
Встает, особенно — рябина…

Так же внезапно обрываются, опровергаются и самоуговоры Вертинского, этот его постоянно повторяющийся рефрен — «И легко мне с душою цыганской кочевать, никого не любя»:

…О, как сладко, как больно сквозь слезы
Хоть взглянуть на родную страну…

Мощь цветаевского стиха, конечно, не сопоставима с сентиментально-романсовым, слегка даже слезливым финалом песенки Вертинского. Но то, чего Цветаева достигла бешеным напором, яростной энергией своего душевного порыва, выплеснувшегося в захлебе ее неповторимых enjambement’ов, резкостью этого внезапного — как в пропасть с откоса — обрыва: «Но если по дороге куст…», — недостаток всей этой мощной словесной пластики Вертинский восполнял другой, своей пластикой — мелодии, голоса, жеста…

Очень недурной, хотя и совсем не дружественный портрет Вертинского набросал однажды Лев Никулин. В том своем очерке, иронически озаглавленном «Куда же вы ушли, мой маленький креольчик?», он довольно пренебрежительно заметил, что высочайшей пробы золото современной ему российской поэзии Вертинский разменял на мелкую монету: серебро, медь…

Замечание меткое. В особенности, если отделить его смысл от снисходительно-пренебрежительного тона, которым оно было высказано. (Отделить нетрудно, поскольку тон этот в значительной степени был продиктован тем, что Вертинский в ту пору, когда писалась эта статья, был эмигрантом, а Никулин — законопослушным советским писателем.)

Пусть так. Согласимся, что поэзия Вертинского — это поэзия «для бедных», что чистое золото высокой поэзии он разменял на серебро и медь, сделав это золото доступным тем, кому «крупные купюры» были не по карману. Но ведь для этого тоже нужен был талант. И немалый. А главное, удалось это ему потому, что он и сам был — пусть малой, но частью русской поэзии Серебряного века. И даже не просто частью: он был, как выразился однажды (по другому поводу) Андрей Вознесенский, — ее «кровеносный сосудик».

Ворованный воздух

Естественно предположить, что эпоха магнитофона в русской поэзии наступила по той единственной причине, что был изобретен и довольно быстро вошел в быт этот новый, технически неизмеримо более совершенный, чем граммофон и патефон, способ звукозаписи. Недаром ведь начало этой эпохи можно довольно точно датировать началом 1960-х годов — то есть тем самым временем, когда магнитофон стал у нас превращаться в такой же непременный атрибут быта, как радиоприемник и телевизор.

На самом деле, однако, причина тут была совсем другая.

При иных обстоятельствах магнитофонная лента, как недавно еще гибкие граммофонные пластинки «на костях» (на рентгеновских снимках), несла бы в массы не песни Окуджавы, Галича и Высоцкого, а — танцевальные и джазовые ритмы, какой-нибудь там рок-н-ролл или шейк. С этого бы все началось, этим и кончилось.

Мощным подземным толчком, вызвавшим к жизни это новое явление, была не техническая, а духовная перемена, суть которой — едва ли не первым — сформулировал Пастернак:

Воспоминание о полувеке
Пронесшейся грозой уходит вспять.
Столетье вышло из его опеки.
Пора дорогу будущему дать.
Не потрясенья и перевороты
Для новой жизни освещают путь,
А откровенья, бури и щедроты
Души воспламененной чьей-нибудь.

Кончилась эпоха, когда душами наших сограждан владели мелодии и ритмы, рожденные энергией «потрясений и переворотов», когда из всех репродукторов неслись эти бодрые, зажигательные марши и лозунги: «Легко на сердце от песни веселой…», «Нам песня строить и жить помогает…», «Только в нашей стране дети брови не хмурят, только в нашей стране песни радуют слух…», «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет!..»

Энергия этого повсеместно звучащего «марша энтузиастов» давно уже начала иссякать. К середине века она себя исчерпала полностью.

Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца, — писал о новом русском человеке Георгий Федотов. — Жалость для них бранное слово, христианский пережиток. «Злость» — ценное качество, которое стараются в себе развить. При таких условиях им не трудно быть веселыми. Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, вероятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР:

И нигде на свете не умеют
Как у нас, смеяться и любить…

Последнее наблюдение полностью соответствует действительности. И можно только подивиться, что это сумел почувствовать человек, живущий в эмиграции, в Париже, и отнюдь не склонный, как это видно даже из приведенного текста, к идеализации советского образа жизни.

Да, эти ликующие, радостные песни, утверждающие монолитную целостность мира, не звучали тогда фальшиво. Но причина этого загадочного явления была отнюдь не в тотальном ожесточении нации. Проницательно разглядев очень существенную черту мироощущения людей новой, «советской», нации, Федотов не смог найти ей правильное объяснение.

В рассказах людей, прошедших войну, часто повторяется один и тот же мотив. Глядя на поле боя, где лежат тела убитых, человек ловит себя на мысли, что мертвыми людьми он ощущает только своих. Убитые немцы для него вроде как и не люди, потому что они — за пределами его круга внимания (термин Станиславского).

Вот так же и поражавшие Федотова новые русские (советские) люди, распевая — «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!» — не чувствовали чудовищной фальши этих слов не потому, что были злыми и жестокими, равно как и не потому, что не подозревали о существовании лагерей и тюрем, где мучились и страдали миллионы их соотечественников, но лишь по той единственной причине, что все эти муки и страдания (о которых они, конечно же, знали: как не знать, если списки расстрелянных печатались в газетах) были за пределами их круга внимания.

Говоря проще, распевая эти песни или даже просто слушая их, подчиняясь властному обаянию их ритмов, мелодий и слов, люди в них верили.

Вот эта вера и иссякла к середине 1950-х. И с исчезновением ее пришло стойкое отвращение ко всему казенному, а вместе с ним — неистребимая тяга ко всему запретному.

Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух.

О. Мандельштам. «Четвертая проза»
164
{"b":"964954","o":1}